Ровно в девять вечера раздался телефонный звонок и бодрый голос редактора осведомился:
— Ну как, присылать?
— Присылайте, — сказал я устало.
Всякая напряженная работа опустошает, но ничто не сравнится с той пустотой, которую ощущал я после завершения этих пустейших очерков. Мне плакать хотелось…
Со всегда удивлявшей меня быстротой появилась старая, рваная, оставляющая после себя грязное, несмываемое пятно на полу, даже в сухую погоду, курьерша газеты. Трудно было поверить, что это бедное существо с трясущейся головой и угасшим безумием в голодных глазах присылают сюда на редакционной машине. Такое значение придавалось моим материалам! Я вручил ей рукопись, наказал не потерять и дал рубль. Она сильнее затрясла головой и, припадая к стене, поплелась к выходу.
С ее уходом моя опустошенность перешла в отчаяние. Это была расплата за то противоестественное насилие над собой, из какого рождались фальшивая искренность, больной подъем, гнилая работоспособность. Все было мне гадко сейчас: и весна за окном, и книги на полках моих любимых шкапов, и мечта о «Москвиче», собственные измаранные чернилами, будто кровью невинных, пальцы, собственная голова, способная рождать хитрую, расчетливо-наглую ложь, собственное сердце, что не разрывается в отвращении, бесстыдное, трусливое сердце, собственное жадное брюхо и все тело, начиненное грубыми, алчными желаниями, и мои близкие, безмолвно требующие, чтобы я занимался этим каждодневным самоистреблением, минувший день и все дни, что еще предстоят мне. И куда укрыться от всего этого? Уехать? Я потащу с собой всюду свою тоску и сожаление, что не довел дела до конца, и свое отвращение к себе, с ног до головы замаранному бредовой ложью. И вдруг я понял, что есть куда уехать, есть надежный, никогда не обманывающий кров, лишь ступи под него — и ты очищаешься от всей скверны, становишься высок и светел, как в юношеских мечтах о себе. Ты никогда не писал о Сталинском избирательном участке, твой последний труд — «В поисках за утраченным временем», а сегодня ты на подходе к чему-то еще более великому. Только бы Леля не позвонила слишком поздно, когда закроются магазины. Правда, на Метростроевской есть ночной магазин, работающий до двенадцати, вернее, до без четверти двенадцать, но если уж очень хорошо попросить, — а Леля умеет просить! — то пустят и пять минут первого.
Теперь существование мое стало насыщенным, как у ожидающего приговор: время тянулось невыносимо медленно и одновременно делало фантастические скачки. Секундная стрелка почти не движется, успеваешь досчитать до ста десяти, пока она сделает полный оборот, пять минут длятся вечность, но каким образом на часах оказалось вдруг четверть двенадцатого? Время словно вытекало у меня между пальцами. И вот уже половина двенадцатого. Быстро набираю номер проверки времени. «Двадцать три часа тридцать две минуты», произносит железный голос. Мои проклятые часы еще отстают на две минуты!.. Я поспешно бросаю трубку, вдруг Леля звонит сюда как раз в эту минуту. Двенадцать!.. Леля, пусть невольно, все же предала меня. Минут двадцать первого раздался ее такой ненужный, такой запоздалый звонок. И ненужный голос нежно и жалко сказал:
— Братик!..
— Ну, я… — подтвердил я грубо.
— Так я приду?
Это повторялось каждый день, и я ответил машинально, как полагалось по нашей игре:
— А как же, милочка!
Но она уловила фальшь в моем голосе:
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Настроение поганое. Выпить хотелось.
— Да-а?.. Так я принесу.
— Все закрыто…
— А у меня есть.
Леля пришла около часа, когда я уже перестал ее ждать. Она принесла бутылку водки, баночку маринованных огурцов и банку консервированной американской колбасы, которую я люблю с войны. Дома все уже спали. Мы закрылись в моей комнате и начали пировать. Я пил стопкой, а Леля маленькой рюмкой, не потому, что она не могла пить стопкой, а чтобы мне больше досталось. И вскоре исчез скисший певец Сталинского избирательного участка, появился Марсель Пруст, Бунин, Жироду, Оскар Уайльд. Как я острил!.. Как говорил о литературе!.. Какой отрывок из дневниковых записей прочел!..
Леля не могла мною налюбоваться, ее восторги способны были удовлетворить даже мою ненасытную жажду поклонения. Перед тем как лечь спать, мы нарисовали на листе бумаги бутылку пива и рака с огромными клешнями и повесили в кухне на гвозде. То был приказ нашей дряхлой, полуслепой и полубезумной служительнице купить мне пива на опохмел души.
А среди ночи я вдруг проснулся с нехорошо обмершим сердцем. Мне показалось, что кто-то постучал в дверь нашей квартиры. Я глянул на часы: начало четвертого, самое время…
Леля спала, отвернувшись к стене. Спала в другой комнате мама, сведя в комочек свое малое, худое тело, спала за стеной бедная старуха, служившая мне с самого моего рождения. Каким страшным будет их пробуждение, бедные, бедные мои!..
Господи, если бы я только мог доносить, как облегчилась бы вся наша жизнь! Хотя бы ради них, ради этих трех женщин я должен стать доносчиком. Я принесу много пользы. Я буду губить только негодяев, а хороших людей спасать. Будь я доносчиком, я выручил бы Танечку и посадил бы того, кто на нее донес. Трудно охватить все то добро, которое пришло бы в мир, если б я стал доносчиком: настало бы царство справедливости и возмездия!.. Какая слабость, душевная недостаточность, ничтожность мешают мне стать доносчиком? Служил же в Интеллидженс сервиз утонченный Сомерсет Моэм, был агентом охранки составитель знаменитого словаря Макаров, автор самого трогательного русского романса «Однозвучно звенит колокольчик». Значит, это не убивает талант? Альфред де Виньи был осведомителем, а сколько доносчиков среди моих прославленных коллег!..
Но я знал, что все это пустое и не перейти мне Рубикон, отделяющий мою старомодную полупорядочность от умной и беспощадной взрослости человека сегодняшнего дня.
Как поведу я себя через несколько минут, когда стук повторится, когда надо будет встать, натянуть брюки, прошлепать босыми ногами по холодному паркету, открыть дверь людям то ли в мокрых кожаных пальто, то ли в припахивающих псиной шинелях, и дворнику Феде — понятому, холодному, чужому, делающему вид, что никогда не клянчил у меня на водку, и в коридор испуганно высыпет мама, Леля и старуха в жалких спальных рубахах, растрепанные со сна, с обезображенными горем лицами? Мне не выдержать этого, и дай бог не выдержать, дай бог сдохнуть на месте! Чтоб не было холодного нутра черного ворона, Лубянки, камеры, тоски неведения, допросов и всей смертной скуки неминуемого срока…
Я думал об этом так долго, что неприметно заснул и во сне начал плакать, сознавая, что плачу, но не могу перестать, а потом была ослепительная радость пробуждения и посверкивающая золотым бочком бутылка пива на тумбочке, и сиплый голосишко за окном, и новый безбрежный день свободы и жизни, и новый очерк о Самом Дорогом и Любимом!..
Мое предприятие дало трещину на финише. В канун выборов меня попросили заехать в «Литературную газету». Заведующий отделом информации, пожилой армянин с синими подглазьями, похожими на кошельки, — он умер от сердца год спустя, — предложил мне написать рассказ о выборах в поезде дальнего следования. Я сразу согласился, у меня наверняка окажутся «обрезки» от материалов, предназначенных «Социалистическому земледелию».
— Вы хоть выслушайте меня до конца, — огорченно произнес заведующий отделом. — Я сказал «рассказ», но это должна быть документальная новелла, основанная на реальных фактах, с подлинными фамилиями. Вы меня поняли?
— Да, — все так же бездумно подтвердил я.
— Вы поняли, что должны сесть в поезд и ехать до тех пор, пока у вас не возникнет новеллистический сюжет? Тогда вы сойдете на ближайшей станции и с первым же поездом вернетесь назад. Материал должен быть в ближайшем номере, то есть во вторник. Вы — новеллист, поэтому мы и обращаемся к вам.
— А я успею?
— Выборы в поезде начнутся в двенадцать ночи. Продлятся они минут тридцать-сорок, положите еще час на взволнованные разговоры. Ну, а потом люди лягут спать… Значит, к этому времени вы должны держать новеллу за хвост. К вечеру в воскресенье вы будете дома, в понедельник сдаете рассказ. Справитесь?