— Несчастные женщины, — вполголоса сказал отец. — Это опоздавшие на работу, или, как их тут называют, указницы.
— Мы приехали одним поездом!
Невольно я еще раз взглянул на женщин, но эти молчаливые, бесстыдные, с грубыми, обветренными и распаренными лицами купальщицы как-то уж очень не походили на виденную мною днем веселую, пеструю стайку. К тому же одежда на тех, кто успел ее натянуть, была скверная, грубая, рваная: бумазейное белье, бумажные чулки, ватники, сапоги, валенки.
— Нет, — сказал отец, — сегодняшняя партия уже прошла санобработку. Это — старички.
— Что значит «старички»?
— Ну, давно прибывшие.
— То-то я вижу… Те, что сегодня приехали, совсем иные, — сказал я. Настоящий цветник.
— Эти выглядели не хуже, — грустно сказал отец. — Их помещают с уголовниками, через месяц ни одну не узнать. Раздетые, разутые, замученные, опустившиеся… Уголовники насилуют их, проигрывают друг другу в карты. Потом тяжелейшие земляные работы… Сохраняются более или менее лишь те, с кем живет лагерное начальство.
Пока мы разговаривали, наш избавитель притащил откуда-то деревянный лежак, похожий на пляжный топчан, только вдвое шире, затем набитый соломой матрац, фанерный столик, такой же, как в нашем первом пристанище, две табуретки.
— Подозрительная любезность, — заметил отец.
— А кто он такой?
— Тоже большая сволочь, — задумчиво сказал отец, — но в другом роде, чем Лазуткин. Сидит за вооруженный грабеж. У него скоро кончается срок, и сейчас он за примерное поведение назначен младшим надзирателем. Это часто практикуется, но лишь в отношении уголовников.
Надзиратель-уголовник притащил большую лампу-молнию, поставил ее на стол и радушно пригласил нас присаживаться.
Тем временем последняя указница, обмотав голову платком, покинула предбанник. Я полагал, что теперь мы останемся одни, но не тут-то было. Наш благодетель, сняв шапку с темных кудрей, мятежно рассыпавшихся вокруг его смуглого, резко очерченного лица, расстегнул полушубок и подсел к столу.
— Как поживает наша белокаменная? — спросил он меня светским тоном.
Дальше произошло то, о чем я до сих пор стыжусь вспоминать. То рабье, что пробудилось во мне, когда отец обрезал часового, завладело мной безраздельно. Дело тут было не в благодарности. Этот человек, соединявший в себе престиж начальства с обаянием бандитизма, покорил, подавил, смял меня. Отца больше не существовало. Бессильный держаться на вершинах нашей светской беседы, он словно провалился в далекое, захолустное прошлое. Этот бандит-надзиратель оказывал свои любезности не из грубой корысти. Он знал, что я писатель, и потому, считая меня человеком своего круга, хотел отдохнуть в разговоре о разных тонкостях, которых давно был лишен.
— Что новенького у Лёни? — спрашивал он. — Как Одесса-мама?
Я никогда не бывал на концертах Леонида Утесова, но память у меня как липкая бумага.
— Он выступает сейчас в ЦДКА, в новом здании. Зал огромный, а голос у старика сами знаете. Только микрофон и выручает, — говорил я тоном знатока. Сейчас сделал новую программу, о москвичах.
— Есть что-нибудь хорошенькое? — щурясь, спрашивал мой собеседник.
— Блюз «Дорогие мои москвичи» — еще куда ни шло, а так слабовато.
— Я знаю, Москва по Рознеру обмирает, — сказал он с улыбкой.
Я и в глаза не видел Рознера, но липкая бумага выручила и тут.
— Ну, Рознер! Европейская школа! Третья труба в мире!
— В мое время, — робко вставил отец, — пользовалась популярностью певица Стеновая. Она больше не выступает?
— Что-то не слыхал такой, — отмахнулся я. — Сейчас Рачевский в ход пошел.
— На Капе, на жене своей выезжает, — усмехнулся мой собеседник. Понятно! А как старик Варламов? «И в беде, и в бою об одном всегда пою…»
— «Никогда и нигде не унывай», — фальшивым голосом подхватил я. — Старик дышит, но уж не тот.
— Простите, — снова вмешался отец. — Но ведь Варламов давно умер?..
— Это не тот Варламов! — И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану. — Угощайтесь, тут все московское! — И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру. — Папа, угощай товарища!..
Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.
— Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры, — сказал он. — Как только вернусь в Москву, в первый же день в «Эрмитаж»! — Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.
Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.
— Эй, бабоньки! — окликнул их наш гость. — По какому вы делу?
Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.
— Неужели тебе жалко, если он съест мандарин? — укоризненно сказал я отцу.
— Конечно, жалко, — ответил он просто, — мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.
Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.
— Монашки, — бросил он вскользь, — попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи. — И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.
И вот погашена лампа-молния, только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает мокрым деревом, мыльной слизью, но запахи какие-то теплые, и тепло под шубами рядом с худым, деликатно съежившимся на самом краю лежачка телом отца. Все дурное, глупое, грубое, мелкое уходит из меня, во мне остается лишь нежность, бесконечная, до слез нежность к родному телу, приютившемуся близ меня. Это чистое, безобманное, детское чувство. И как в детстве, когда отец брал меня к себе в кровать, я осторожно и преданно обнял его за плечи.
— Сыночка моя, — со страшной нежностью говорит отец, и мы засыпаем, наконец-то встретившись…
11. День, прожитый вместе
Это был один из самых счастливых дней, прожитых мною вместе с отцом. Он и начался с удачи: мне удалось благополучно пронести бутылку вина через сторожевой пост. Отец очень беспокоился, что меня накроют, большая, литровая бутылка заметно выпирала в пазухе шубы, но охранник, даже не глянув на меня, надорвал пропуск и махнул рукой: проходи!
В этой части лагеря находились разные учреждения, в том числе и плановый отдел, где отец работал экономистом. У него был отдельный письменный столик, и отец запер бутылку в тумбочку стола.
Постепенно стали собираться сотрудники, и тут отец полностью взял реванш за вчерашнее. Радостно и торжественно знакомил он меня с сослуживцами. Вначале меня смущала эта церемония, но каждый из моих новых знакомых проявлял такую искреннюю, неподдельную сердечность и заинтересованность, что вскоре я почувствовал себя легко и непринужденно. Я нес с собою запах воли, я принадлежал запретному миру свободы, и доброта, приветливость этих людей относились не лично ко мне, а ко всему, что осталось за колючей проволокой.
Они не завидовали отцу, скорее испытывали благодарность за то, что по его милости явился посланец оттуда. Впрочем, для одного человека я представлял и личный интерес. Это был младший экономист Гурьев: низенький, квадратный, с круглым, лысым черепом и сказочной черной бородой, веером лежащей на груди. Он поманил меня пальцем к своему столу, воровато огляделся, достал из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, развернул и протянул мне.
«Но я не взял бич, — читал я каллиграфические строки. — Мне не хотелось властвовать над этим миром, таким непрочным и хрупким, таким близким страданию и смерти, и где никакой силой не вернешь жизни, отнятой одним ударом бича».