Тем временем другая ждет. Вот снова вижу, как она сидит, ожидая меня, на низенькой приступочке: вижу ее огромные, полные скорби глаза, ее бледное, дрожащее от нетерпения лицо. Жалость, всегда думал я, вот что гонит меня к ней назад, но стоит мне к ней приблизиться, заглянуть ей в глаза, и я больше ничего уже в этом не понимаю, – я знаю лишь одно: сейчас мы войдем в дом, ляжем рядом, и она воспрянет, разойдется, то плача, то смеясь, и потом вдруг затихнет и будет наблюдать за мной, изучать каждый мой жест, каждый шаг и никогда не спросит, отчего я терзаюсь, никогда… никогда – потому что есть одна вещь, которая ее пугает, есть вещь, о которой она страшно боится узнать. Я не люблю тебя! Неужели она не слышит, как все во мне вопит об этом? Я не люблю тебя! Все громче и громче кричу я сквозь плотно сомкнутые уста, с ненавистью в сердце, с отчаянием и яростью безысходности. Но слова эти так и застревают в глотке. Я смотрю на нее, и язык прирастает к нёбу. Это выше моих сил… Время, время, бесконечное время – тяжким бременем на наши головы, и нечем заполнить его, кроме лжи.
Ладно, не буду заново пересказывать всю свою жизнь, подводя к роковому моменту, – слишком уж это мучительно и нудно. Да и дошла ли вообще моя жизнь до этого кульминационного мига? Что-то сомневаюсь. По-моему, так их просто не счесть – тех моментов, когда у меня появлялся шанс начать все заново, но мне вечно не хватало ни сил, ни веры. В тот знаменательный вечер я по-тихому улизнул от самого себя: прямо так взял и шагнул из старой жизни в новую. Для этого не потребовалось ни малейшего усилия. Было мне тогда тридцать лет. Я имел жену, ребенка и, что называется, «ответственную» должность. Это факты, а факты ничего не значат. Правда в том, что желание мое было так велико, что оно осуществилось. В такие моменты не слишком важно, что человек делает; кто он есть – вот что берется в расчет. Как раз в такие моменты человек и становится ангелом. Именно это со мной и произошло: я стал ангелом. Не столько ценной представляется тут чистота ангела, сколько его способность летать. Ангел может в любой момент проломить стандартную модель бытия в любой точке и найти свое небо; он волен опускаться в самые низшие сферы и покидать их, когда ему заблагорассудится. В тот знаменательный вечер я понял это как нельзя лучше. Я был чист и свободен ото всего человеческого: никаких тебе пут и оков, а за спиной – крылья. Я порвал с прошлым и ничуть не тревожился о будущем. Я вышел из транса. Покинув контору, я сложил крылья и спрятал их под пальто.
Танцзал располагался прямо напротив бокового входа в театр, где я торчал целыми днями, вместо того чтобы искать работу. Это была улица театров, и я, бывало, проводил там по несколько часов кряду, предаваясь самым буйным мечтам. Казалось, вся театральная жизнь Нью-Йорка сосредоточена на одной этой улице. Это Бродвей, это успех, слава, мишурный блеск, грим, пресловутый асбестовый занавес и прореха в нем. Я любил, сидя на ступеньках театра, смотреть на танцзал напротив, на гирлянду красных фонарей, зажженных даже в ясный летний день. В каждом окне – по крутящемуся вентилятору: казалось, они выдувают музыку на улицу, где она разбивается об оглушительный грохот транспорта. По другую сторону танцзала была туалетная – там я тоже иногда ошивался в надежде закадрить женщину или стрельнуть денег. За туалетной, на уровне улицы, стоял киоск, торгующий иностранными газетами и журналами, и одного вида этих заморских изданий на чужих языках было достаточно, чтобы на целый день выбить меня из колеи.
Без всякой задней мысли я поднялся по ступенькам танцзала и направился прямиком к окошечку будки, где, отматывая билеты, восседал грек по имени Ник. Как и настенный писсуар внизу, как и ступеньки театра, эта рука грека тоже представляется мне сейчас отдельной, обособленной вещью – огромная волосатая рука великана-людоеда, позаимствованная из каких-нибудь страшных скандинавских волшебных сказок. Это была говорящая рука – именно она сообщала мне: «Мисс Мары сегодня вечером не будет», или: «Да, сегодня мисс Мара появится позднее». Именно она, эта рука, и снилась мне в детстве, когда я спал в своей спаленке с решетчатым окном. В моем бредовом сне это окошко внезапно освещалось, и за ним показывался тот самый великан-людоед и хватался за решетку. Что ни ночь, посещал меня этот волосатый монстр – он тряс решетку и скрежетал зубами; проснусь, бывало, в холодном поту – а в доме темно, и в комнате тишина и покой.
Стоя у входа на танцплощадку, я вижу, как она направляется прямо ко мне – мчит на всех парусах; ее крепкое, полное лицо великолепно сидело на длинной, похожей на колонну шее. Передо мной женщина лет, может, восемнадцати, а может, тридцати, с иссиня-черными волосами и крупным белым лицом – полным белым лицом с ослепительно сияющими глазами. На ней сшитый на заказ синий дюветиновый костюм. Я и теперь еще отчетливо помню полноту ее тела, ее прямые, блестящие волосы, зачесанные по-мужски на косой пробор. Помню улыбку, которой она меня одарила, – эфемерная, загадочная, многозначительная, эта улыбка появлялась внезапно, точно взметнувшийся порыв ветра.
Вся ее сущность была сосредоточена в этом лице. Я мог бы взять одну лишь ее голову и унести к себе домой: я бы укладывал ее по ночам рядом с собой на подушку и занимался бы с ней любовью. Рот, глаза… когда она их открывала, сквозь них проступала вся ее сущность. Это было сияние, исходившее из какого-то неведомого источника, из центра, спрятанного глубоко под землей. Я был не в состоянии думать ни о чем, кроме этого лица, этой странной, в чем-то утробной улыбки, ее засасывающей безотлагательности. Эта улыбка была такой до боли неуловимой, такой стремительной, будто тебя полоснули ножом. Эта улыбка, это лицо как будто парили над ее длинной белой шеей, крепкой лебединой шеей медиума, медиума заблудшего и обреченного.
Останавливаюсь на углу под гирляндой красных фонарей и жду, когда она спустится. Времени около двух ночи – конец ее рабочего дня. Стою на Бродвее, с цветком в петлице, и чувствую себя полностью обновленным и свободным. Почти весь вечер мы проболтали о Стриндберге, о его героине Генриетте. Я слушал ее с таким напряженным вниманием, что даже впал в транс. Это как если бы мы с первой фразы кинулись наперегонки в противоположном направлении. Генриетта! При упоминании этого имени она моментально переключилась на себя, не отпуская, однако, Генриетту с поводка. С Генриеттой ее связывала длинная невидимая нить, и она незаметно манипулировала ею одним пальцем – как тот уличный торговец, что стоит в некотором отдалении от черной подстилки, разложенной на тротуаре, всем своим видом выказывая безразличие к маленькому механизму, кувыркающемуся на подстилке, но выдает себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана черная нитка. «Генриетта – это я сама, мое подлинное „я“», – казалось, говорила она. Ей так хотелось убедить меня, что Генриетта и в самом деле воплощение зла. Она заявила об этом так естественно и простодушно – чуть ли не с наивностью недочеловека, – как тут было поверить, что она это серьезно! Я мог лишь улыбнуться, как бы давая ей понять, будто она меня убедила.
Вдруг чувствую: она где-то рядом. Оборачиваюсь – точно! Вон она, прямо по курсу: при полном параде, на всех парусах, с горящими глазами. Сейчас я впервые обратил внимание на ее осанку. Выступает как птица – человекообразная птица, – кутаясь в тяжелые мягкие меха. Мотор наяривает на всю катушку: я хочу кричать, хочу так загудеть, чтобы у всего мира уши встали торчком. Как ступает! Не ступает – скользит. Статная, рослая, пышнотелая, невозмутимая, она выплывает из дыма и джаза в сиянии красных фонарей, точно царица-мать всех этих лживых вавилонских блудниц. Это на углу Бродвея, как раз напротив туалетной. Бродвей – ее царство. Бродвей, Нью-Йорк, Америка. Она сама – ходячая Америка, оснащенная крыльями и полом. Она и есть то самое lubet – lubet, возвышенное и омерзительное, сдобренное соляной кислотой, нитроглицерином, опием и толченым ониксом. Есть в ней роскошь, есть великолепие: это – Америка, хорошая ли, плохая ли, но Америка, да еще и по океану с каждого боку. Впервые в жизни весь континент бьет по мне в полную силу – прямо промеж глаз. Это – Америка, с бизонами, без бизонов, но – Америка, наждачное колесо надежды и разочарования. Она вся слеплена из того же материала, что Америка: кость, кровь, мышечная ткань, глазное яблоко, походка, ритм; самообладание; самоуверенность; гонор и показная наглость. Она вот-вот положит меня на обе лопатки, и все ее лицо мерцает, как кальций. Тяжелый мягкий мех скользит и падает с ее плеч. Она – ноль внимания. Даже если бы с нее упало платье, она бы и то, наверное, и бровью не повела. Ей вообще все до пизды дверцы. Это – Америка, с быстротой молнии движущаяся к стеклянному хранилищу полнокровной истерии. Амуррика – в мехах ли, без мехов, в башмаках или босомыгой. Амуррика – С. О. D. Канайте-ка вы отсюда, подонки, пока мы вас не кокнули! Меня всего трясет – аж живот свело. Что-то на меня надвигается, и никакой возможности уклониться. Она прет напролом сквозь зеркальное стекло витрины. Повременила бы хоть секунду! Дала бы мне хоть еще один миг жизни! Куда там! Ни на мгновение не расщедрилась. Стремительная, безжалостная, властная, как сама Судьба, она настигает меня, и меч рассекает меня на куски…