Она берет меня под руку – вцепилась мертвой хваткой. Я без страха шагаю с ней рядом. Внутри у меня мерцают звезды; внутри у меня огромный голубой купол – там, где секунду назад нещадно наяривали моторы.
Такого момента не грех и всю жизнь прождать. Вот она, здесь, перед тобой – женщина, на встречу с которой ты даже и не надеялся: и речью, и обликом она полная копия той, о которой ты мечтал. И что самое странное – до этого ты даже не осознавал, что о ней мечтаешь. Все твое прошлое – как долгий сон, который легко забылся бы, не будь в нем мечты. Да и мечта могла бы забыться, не будь памяти, но воспоминание живет в крови, а кровь – как океан, в который сносится все – кроме того, что ново и более вещественно даже, чем жизнь: РЕАЛЬНОСТИ.
Мы устраиваемся в тесном кабинете китайского ресторана напротив. Краешком глаза я ловлю мерцание светящихся букв, то вниз, то вверх проносящихся по небу. Она по-прежнему трактует о Генриетте, хотя, может, это она о себе. Ее изящная шляпка, сумочка и меха лежат рядом на скамье. Чуть не каждую минуту она закуривает новую сигарету, предоставляя ей тлеть, пока сама говорит. Говорит без конца, без начала – из нее это вырывается, как пламя, и, как пламя, пожирает все на своем пути. Как, с чего она начала – ума не приложу. Слово за слово – и она уже в середине длинного рассказа, совершенно нового, хотя всегда одного и того же. Ее речь расплывчата, как мечта: ни колеи, ни стен, ни выходов, ни пауз. Такое чувство, будто меня затягивает в глубину словесных пут, будто я мучительно тщусь выкарабкаться на край сачка, будто я вглядываюсь в ее глаза, пытаясь найти в них хоть какое-то отражение смысла ее слов, и не нахожу ничего – ничего, кроме собственного облика, колыхающегося в бездонном колодце. Хотя ни о чем, кроме себя, она не говорит, я не в состоянии даже приблизительно очертить ее сущность. Она наклоняется вперед, опершись локтями о стол, и на меня обрушивается поток слов, накатывает волна за волной, а во мне так ничего и не выстраивается – ничего, что бы я мог охватить умом. Она рассказывает о своем отце, о той необычной жизни, что они вели на опушке Шервудского леса, где она родилась, – или, во всяком случае, так она мне говорила, – но вот снова о Генриетте – или, может, это Достоевский? – не уверен, – но, так или иначе, до меня вдруг доходит, что ни о чем таком она давно уже не говорит, а рассказывает об одном господине, который как-то вечером проводил ее до дому, и как они, прощаясь, стояли на крыльце, а он вдруг как нагнется – да как задерет ей подол! Тут она секунду держит паузу, как бы подчеркивая, что именно об этом она и намерена говорить. Я смотрю на нее как баран на новые ворота. Ума не приложу, какими путями мы вышли на эту тему. Какой такой господин? Что там он ей наговорил? Я предоставляю ей продолжать рассказ в полной уверенности, что она к этому, очевидно, еще вернется, – как бы не так! Она снова забегает вперед, и теперь оказывается, что господин – тот господин – уже отправился в лучший мир: самоубийство, – и она пытается втолковать мне, каким это было для нее страшным ударом, хотя всем своим видом показывает, что ей лестно, что она довела мужчину до самоубийства. Я не могу представить себе этого человека мертвым – вижу только, как он стоит с ней на крыльце и задирает ей подол, – господин без имени, но в полном здравии и навек застывший в наклоне с намерением задрать ей подол. Есть еще один мужчина – ее отец, и мне он видится то с табуном породистых скакунов, то на маленьком постоялом дворе в предместьях Вены; то вдруг я вижу, как он, взобравшись на крышу, от нечего делать запускает бумажного змея. И между тем мужчиной, который был ее отцом, и тем, в которого она была без памяти влюблена, я не могу провести разграничительной черты. Это кто-то один в ее жизни, о ком ей не очень-то хотелось говорить, но к кому она все равно постоянно возвращалась, и, хотя я не могу поручиться, что это не тот господин, что задрал ей подол, я точно так же не могу поручиться, что это не тот, кто покончил с собой. Возможно, это тот мужчина, о котором она заговорила, когда мы сели за столик. Теперь-то я припоминаю, что, как только мы уселись, она лихорадочно затараторила о некоем господине, которого встретила при входе в кафе. Она даже упомянула его имя, но я его тут же забыл. Хотя помню, как она говорила, что жила с ним и что он совершил нечто такое, что вызвало ее неприязнь, – что именно, она не уточнила, – и тогда она от него сбежала, оставив ему квартиру и ничего не объяснив. С ним-то она и столкнулась при входе в «Чоп-Сьюи», отчего всю ее так и трясло, пока мы не разместились в маленьком кабинетике. В продолжение целой минуты я чувствую себя не в своей тарелке. А что, если каждое произнесенное ею слово – ложь? Не обычная ложь, нет, – что-то более гадкое, что-то неописуемое. Хотя правда тоже иногда открывается подобным образом, особенно если ты знаешь, что больше никогда не увидишь человека, которому выложил всю свою подноготную. Иногда совершенно посторонним людям можно поведать о том, чего ни за что не доверишь самому близкому другу. Это все равно что пойти спать в разгар званого вечера: у тебя появляется такой интерес к собственной персоне, что ты отправляешься спать. А сладко заснув, начинаешь с кем-то разговаривать – с тем, кто неотлучно находится в той же комнате, что и ты, и, стало быть, прекрасно тебя понимает, пусть даже ты начинаешь с середины предложения. А возможно, этот другой тоже готовится отойти ко сну или уже спит, – вот почему так легко ему рассказывать, а если он к тому же тебя не перебивает, ты можешь быть уверен, что все, что ты говоришь, – истинная правда, и что ты бодрствуешь, и что, помимо этого состояния бодрствования во сне, никакой другой реальности не существует. Никогда прежде не доводилось мне подобным образом бодрствовать и сладко спать в одно и то же время. Если бы великану-людоеду моих снов и впрямь удалось сорвать решетку и схватить меня за руку, я бы перепугался до смерти и, следовательно, сейчас был бы мертв, то есть спал вечным сном, а потому бы всегда был свободен в своих действиях, и больше ничто бы не выглядело ни странным, ни неправдоподобным – даже если бы не случилось того, что случилось. А то, что случилось, случилось, должно быть, в далеком прошлом – ночью, разумеется. И то, что происходит сейчас, происходит и в далеком прошлом, тоже ночью, и это не более правдоподобно, чем сон о великане-людоеде с решеткой, которая ему не поддалась, – с той лишь разницей, что в данный момент решетка сломана, а та, кого я боялся, держит меня под руку, и нет больше разницы между тем, чего я боялся, и тем, что есть, потому что я спал, а теперь бодрствую во сне, и нечего больше бояться, и нечего ждать, и не на что надеяться, кроме как только на вот это самое – то, что есть и что не знает конца.
Ей надо идти. Идти… Снова ее круп, это ее плавное скольжение, как и тогда, когда она вышла из танцзала и вселилась в меня. Снова ее слова… «вдруг совершенно ни с того ни с сего он наклонился и задрал мне подол». Скользящим движением она пропускает мех вокруг шеи; маленькая черная шляпка выгодно оттеняет ее лицо, придавая ему сходство с камеей. Круглое, полное лицо со славянскими скулами. Как я мог грезить о нем, если никогда его раньше не видел? Кто бы мог подумать, что она вдруг вот так вот возьмет и возникнет передо мной – близкая, полная, с ослепительно белым лицом, распустившимся, как цветок магнолии? Меня бросает в дрожь при каждом прикосновении ее мощной ляжки. Она даже кажется немного выше меня ростом, хотя это только видимость. Просто она так держит подбородок. Идет, не глядя под ноги, не разбирая дороги. Она ступает поверх предметов – вперед и вперед, с широко распахнутыми глазами, устремленными в открытый космос. Ни прошлого, ни будущего. Даже настоящее представляется сомнительным. Будто ее внутреннее «я» покинуло ее, а тело, вытянув шею – тугую и полную, белую, как лицо, полную, как лицо, – несется вперед. Говорить она при этом продолжает – тем же низким, гортанным голосом. Ни начала, ни конца. Я не ощущаю ни времени, ни течения времени – я вне времени. В гортани у нее маленькая маточка, сообщающаяся с большой маткой тазовой области. Кеб у обочины, а она все жует космологическую мякину внешнего эго. Я хватаю переговорную трубку и подсоединяюсь к двойному утерусу. Алло, алло, вы здесь? Так за чем дело стало? Раскрутим все это, и понеслась! – кебы, поезда, пароходы, лигроиновые стапели; пляжи, клопы, скоростные магистрали, проселочные дороги, руины; реликвии; Старый Свет, Новый Свет, пирс, дамба; высококлассные хирургические щипцы; вращающаяся трапеция, траншея, дельта, аллигаторы, крокодилы, разговоры, разговоры; и еще раз разговоры, потом снова дороги и еще больше пыли в глаза, больше радуг и ливней, больше завтраков, кремов, лосьонов. И когда все дороги совершат полный оборот вокруг своей оси и все, что останется, – это прах с наших очумелых ног, все равно сохранится память о твоем крупном полном лице, таком белом, с похотливым ртом, память о свежих губах полуоткрытых, зубах, белых как мел, и каждый – совершенство, и в этом воспоминании, наверное, ничего нельзя будет изменить, ибо оно, как и твои зубы, – совершенно…