Зимняя спячка животных, временная приостановка жизни, практикуемая некоторыми низшими формами, удивительная живучесть клопа, постоянно сидящего в засаде за обоями, состояние транса у йогов, каталепсия патологической особи, единение мистика с космосом, вечная жизнь клетки, – художник изучает все эти вещи, с тем чтобы в положенный срок пробудить мир ото сна. Художник принадлежит к коренной человеческой расе «X» – он является как бы духовным микробом, который переносится от одной коренной расы к другой. Его не могут сломить никакие удары судьбы, потому что он не причастен физической, расовой структуре вещей. Его появление всегда совпадает с катастрофой или распадом: это циклическое существо, живущее в эпицикле. Приобретаемый им опыт никогда не используется в личных интересах: он служит более высокой цели, к которой того ведут по заранее намеченному плану. Ничто не происходит с ним просто так, каким бы пустяком это ни было. Если его на двадцать пять лет оторвали от чтения какой-нибудь книги, он может начать читать дальше с той самой страницы, на которой остановился, как будто в промежутке ничего не произошло. Все, что происходит в промежутках, то есть то, что большинство людей считает «жизнью», – это лишь заминка при переходе на очередной круг. Вечностная сущность его работы – когда он самовыражается – это лишь отражение автоматизма жизни, в которой ему полагается уходить в спячку, дремать на закорках сна в ожидании сигнала, возвещающего момент рождения. Это предмет глобальный, и тут мне всегда все было ясно, даже когда я это отрицал. Неудовлетворенность, которая гонит тебя от одного слова к другому, от одного творения к другому, – это всего-навсего протест против бесполезности отсрочки. По мере пробуждения ото сна у тебя, микроба творчества, все больше и больше пропадает желание что-либо делать. При полном пробуждении все встает на свои места и исчезает необходимость выходить из транса. Всякая активность в создании произведения искусства, как явствует из сказанного, – это уступка автоматическому принципу смерти. Погрузившись в Мексиканский залив, я получил возможность поучаствовать в активной жизни, что позволило моему подлинному «я» пребывать в спячке, пока я созревал для рождения. Это я понимаю как нельзя лучше, хотя действовал слепо и беспорядочно. Я поплыл против течения человеческой деятельности и плыл, пока не достиг истока всякого действия и не вторгся силой в его пределы, объявив себя управляющим кадрами телеграфной компании и позволив приливу человечности захлестнуть себя, подобно белым барашкам волны. Вся эта активная жизнь, предшествовавшая финальному акту отчаяния, вела меня от сомнения к сомнению, все плотнее и плотнее зашторивая от меня то подлинное «я», которое, подобно континенту, захлебнувшемуся регалиями достигшей величия и расцвета цивилизации, скрылось уже в глубинах океана. Колоссальное эго погрузилось в пучину, а то, что на виду у всех оголтело металось по поверхности, было перископом души, рыщущей в поисках мишени. Все, что попадало в пределы досягаемости, надо было уничтожать, если я хотел когда-нибудь вновь вынырнуть на поверхность и покатиться по волнам. Это чудовище, которое то и дело всплывало, чтобы, воплощая свой злостный умысел, поразить намеченную цель, которое вновь погружалось, чтобы то бесцельно скользить наобум, то без устали выслеживать добычу, это чудовище, когда наступит срок, вновь, но уже в последний раз вынырнет на поверхность, чтобы, теперь уже в качестве ковчега, собрать каждой твари по паре и, когда спадет вода, осесть наконец где-нибудь на вершине высокогорного пика и там распахнуть свои двери, чтобы вернуть миру все то, что уцелело после катастрофы.
Если временами я содрогаюсь при мысли о своей активной жизни, если меня посещают кошмары, то это, наверное, оттого, что я постоянно вспоминаю о всех тех людях, которых я грабил и убивал в своей двадцатичетырехчасовой спячке. Я делал все, чего требовала от меня моя природа. А природа, аки диавол, постоянно нашептывает в ухо: «Хочешь выжить – убей!» Будучи человеком, ты убиваешь не так, как это происходит у животных, – ты делаешь это механически; это замаскированное убийство, оно постоянно меняет обличье и всюду проникает своими бесчисленными щупальцами, так что ты убиваешь, даже и не помышляя об этом, убиваешь походя, без нужды. Люди, которых больше всего почитают, суть самые отъявленные убийцы. Они уверены, что служат своим сотоварищам, и они искренни в этой своей уверенности, но все же это безжалостные убийцы, и временами, пробудившись ото сна, они отдают себе отчет в своих преступлениях и, дабы загладить вину, совершают шальные, кихотские акты доброты. Доброта человека смердит похлеще, чем заключенное в нем зло, ибо доброта пока что не узаконена, она не является утверждением мыслящего «я». Когда тебя толкают в пропасть, легко в последний момент отказаться от всего своего имущества, обернуться и распахнуть последнее объятие всем тем, кто сзади. Как нам остановить этот слепой напор? Как прекратить этот механический процесс, когда каждый толкает другого в пропасть?
Когда я садился за свой письменный стол, над которым я повесил плакат, гласящий: «Не оставляй надежду, всяк сюда входящий!» – так вот, когда я садился и говорил Да-Нет-Да-Нет, я понимал, с отчаянием, доходившим до белой горячки, что я марионетка, в чьи руки общество вложило пулемет Гатлинга. Если я совершал доброе дело, то в конечном счете выходило не иначе, как если бы я совершил дурное дело. Я был чем-то вроде знака равенства, посредством которого выражается алгебраическая масса человечности. Я был довольно-таки важным, активным знаком равенства – прямо как генерал в военное время, но, будь я хоть семи пядей во лбу, я бы все равно никогда не смог превратиться в плюс или минус. Как, впрочем, и никто другой, насколько я могу судить. Вся наша жизнь строилась по этому принципу уравнения. Целые числа стали символами, которые перетасовывались в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество – все это лишь временные рефракции, обусловленные рассмотрением уравнений под различными углами зрения. Прекратить сие бесконечное жонглирование, повернувшись к ним спиной или взглянув на них под прямым углом и написав об этом, все одно бесполезно. Нельзя же повернуться спиной к самому себе в зеркальном зале. Я не буду этого делать… Я сделаю что-нибудь другое! Очень хорошо. Но способен ли ты вообще ничего не делать? Способен ли ты перестать думать о том, что ты ничего не делаешь? Способен ли ты одним махом, причем не раздумывая, перестать излучать известную тебе истину? Именно эта мысль и засела у меня в затылке – так и жгла, так и горела, и возможно, когда я был особенно экспансивным, особенно сострадательным, особенно радушным, отзывчивым, искренним, добрым, когда я особенно лучился энергией, именно тогда эта неотвязная мысль и просвечивала наружу, и я механически отвечал: «Ну что вы, не стоит… ничего страшного, уверяю вас… нет, нет, пожалуйста, не благодарите меня… пустяки, пустяки», etc., etc. Оттого, наверное, что я бесчисленное множество раз в день поливал из пулемета, я даже перестал замечать грохот; наверное, мне казалось, что я открываю голубиные клетки и выпускаю в небо молочно-белую стаю. Видели вы этого синтетического экранного монстра – этакого Франкенштейна во плоти и крови? Можете представить, чтобы его можно было бы научить нажимать на гашетку и одновременно любоваться летящими голубями? Франкенштейн не миф; Франкенштейн – это вполне реальное существо, порожденное личным опытом чувствительной человеческой натуры. Монстр всегда более реален, если он не отвечает пропорциям плоти и крови. Экранный монстр – ничто по сравнению с монстром воображаемым: даже реально существующие патологические монстры, которые попадают в полицейский участок, – это лишь слабые проявления той монструозной реальности, при которой здравствуют патологи. Но быть монстром и патологом одновременно – это удел определенных человеческих экземпляров, которые, маскируясь под художников, превосходно понимают, что спячка таит в себе гораздо бо́льшую угрозу, нежели бессонница. Чтобы не впасть в спячку, чтобы не стать жертвами той бессонницы, что называется жизнью, они прибегают к наркотику, представляющему собой бесконечное складывание слов. Это отнюдь не механический процесс, утверждают они, ибо всегда присутствует иллюзия, что в любой момент можно остановиться. Но они не могут остановиться; они преуспели разве что в создании иллюзии, хотя, возможно, в этом что-то есть, правда это рядом не лежало с бодрствованием и не является ни деятельностью, ни бездеятельностью. Я хотел бодрствовать, не описывая это и не обсуждая, чтобы принять жизнь целиком и полностью. Я упоминал о древних людях из отдаленных уголков мира, с которыми я частенько выходил на связь. И почему я считал, что эти «дикари» способны лучше понять меня, нежели те мужчины и женщины, что меня окружали? Или я с пупа сорвался утверждать подобные вещи? Вовсе я так не считаю. Все эти дикари являют собой дегенеративные остатки ранних человеческих рас, у которых, по моему убеждению, наверняка гораздо больше было развито чувство реальности. Бессмертие расы постоянно стоит у нас перед глазами – в этих образчиках прошлого, что продолжают существовать в своем сморщенном величии. Бессмертен человеческий род или нет – это меня не волнует, но жизнеспособность расы кое-что для меня значит, а быть ей активной или дремлющей – тем более. Поскольку жизнеспособность новой расы снижается, то живучесть старых рас все более и более весомо заявляет о себе пробуждающемуся уму. Жизнеспособность старых рас проявляется даже в смерти, тогда как у новой расы, готовой вот-вот погибнуть, кажется, жизнеспособность сейчас отсутствует. Согнал бы человек к реке несметный пчелиный рой и утопил его… Такой вот образ носил я в себе. Вот бы я был человеком, а не пчелой! Как-то туманно и необъяснимо я понимал, что я был человеком, что я бы не потонул с этим роем, как остальные. Как только мы всем скопом устремлялись вперед, я всегда получал сигнал отойти в сторону: так меня оберегали с самого рождения, и, какие бы испытания ни выпадали на мою долю, я всегда знал, что они не фатальны и не продолжительны. Кроме того, всякий раз, когда меня понукали шагать дальше, со мной происходила еще одна странная вещь. Я знал, что я выше того человека, что мне указывал. То величайшее смирение, что я осуществлял на практике, было не лицемерием, но состоянием, обусловленным осознанием судьбоносного характера ситуации. Мой интеллект уже смолоду внушал мне опасения: это был интеллект «дикаря», каковой всегда выше интеллекта цивилизованных людей – в том смысле, что он более адекватен требованиям обстоятельств. Это интеллект жизненный, даже если жизнь на первый взгляд обходила его обладателей стороной. У меня было такое ощущение, будто меня забросили на тот круг бытия, который для остальных представителей человеческого рода не набрал еще своего полного ритма. Меня обязали бы маршировать на месте, если бы предполагалось оставить меня с ними, а не задвинуть в иную сферу бытия. С другой стороны, я был во многих отношениях ниже тех человеческих существ, что меня окружали. Это как если бы я вышел из адского пламени не вполне очищенным. Пока что у меня оставался хвост и пара рогов, и, когда страсти мои накалялись, я выдыхал серный яд – яд аннигиляции. Меня всегда называли «везучий дьявол». Все хорошее, что со мной происходило, приписывали везучести, дурное же вечно рассматривали как результат моих проступков, моей халатности и неразборчивости. Точнее – как плод моей слепоты. До чего же редко кому удавалось распознать зло во мне самом! По этой части я был такой мастак, что тут мне и сам черт не брат. Но то, что временами я бывал слеп до безрассудства, – это видели все. В такие моменты меня оставляли в одиночестве, от меня шарахались, как от самого дьявола. И тогда я удалялся от мира и возвращался в адский пламень – по собственной воле. Эти мои приходы и уходы для меня столь же, нет, фактически даже более реальны, нежели все, что происходило в промежутках. Друзья, считавшие, что знают меня как облупленного, не знали обо мне ничего – по той причине, что мое настоящее «я» переходило из рук в руки несчетное количество раз. Ни те, кто меня благодарил, ни те, кто проклинал, не знали, с кем имеют дело. Никому не удавалось наладить со мной прочные дружеские отношения, потому что я регулярно ликвидировал свою личность. То, что называют личностью, я придерживал в латентном состоянии – предоставив ей коагулировать – на тот момент, когда она войдет в нормальный человеческий ритм. Я скрывал свое истинное лицо до тех пор, пока не обнаруживал, что шагаю в ногу с миром. Все это, конечно, было ошибкой. Даже роль художника желательно усвоить, пока маршируешь на месте. Действие исполнено смысла, даже если оно возбуждает самую пустячную деятельность. Нельзя говорить Да-Нет-Да-Нет, даже усевшись на самом верху. Нельзя позволять затягивать себя приливной волне человечества – даже ради того, чтобы стать Мастером. Надо отбивать свой собственный ритм – любой ценой. Тысячелетний опыт человечества мне удалось аккумулировать в какие-то несколько недолгих лет, но опыт этот пропал зря, ибо я в нем не нуждался. Когда-то я уже был распят и помечен крестом: я родился свободным от необходимости страдать, и, однако, я так и не узнал иного способа пробиться вперед, нежели повторить драму. Весь мой интеллект восставал против этого. Страдать бесполезно, увещевал мой интеллект снова и снова, однако я продолжал страдать добровольно. Страдание не пошло мне впрок; кому-то оно, может, и необходимо, но для меня страдание – это не более чем алгебраическое выражение духовной неприспособленности. Вся та драма, что разыгрывается современным человеком через страдание, для меня не существует, да, собственно, и никогда не существовала. Все мои Голгофы были распятиями розы, псевдотрагедиями в видах экономии адского пламени – чтобы дать ему пожарче разгореться для настоящих грешников, которые боятся, как бы о них не забыли.