На секунду заглядываю в прошлое и вижу другого человека, человека, оставшегося тихо погибать в лоне семьи, – своего отца. Я бы лучше понял, что с ним происходило, если бы задержался там подольше и вспомнил о существовании таких улиц, как Моджер, Консельи, Гумбольдт… в особенности Гумбольдт. Эти улицы находились в квартале, который не так далеко отступал от нашего, но был совершенно другим: более роскошным, более таинственным. Только раз ребенком я посетил Гумбольдт-стрит и не могу теперь припомнить причины этой вылазки, разве что это был визит к какой-нибудь больной родственнице, угасавшей в немецком госпитале. Но сама улица произвела на меня неизгладимое впечатление; почему – ума не приложу. Она живет в моей памяти как самая таинственная, самая заманчивая из тех улиц, что я когда-либо видел. Наверное, когда мы занимались приготовлениями к этому визиту, моя мать, как обычно, посулила мне что-то впечатляющее в качестве вознаграждения за то, что я буду ее сопровождать. Мне вечно что-то обещали, но эти обещания никогда не выполнялись. Быть может, в тот раз, когда я очутился на Гумбольдт-стрит и воочию увидел этот новый мир, я был настолько потрясен, что, скорее всего, начисто забыл о том, что мне было обещано, и вознаграждением стала сама улица. Помню, какая она была широкая и как много было по обеим сторонам высоких крылец, каких я раньше никогда не видел. Помню также, что в витрине пошивочного ателье, расположенного в нижнем этаже одного из этих необыкновенных зданий, я увидел туловище, верхнюю его часть, с болтающимся на шее сантиметром, – это зрелище, несомненно, серьезно меня взволновало. На земле лежал снег, но солнце светило ярко, и я отчетливо помню, как на донышках обледенелых урн поблескивали маленькие лужицы талой воды. Казалось, вся улица вот-вот растает в лучах зимнего солнца. На перилах массивных лестниц слежавшиеся кучки снега, похожие на маленькие пушистые подушечки, начинали понемногу подтаивать, разламываться, обнажая темные «заплаточки» бурого камня, который был тогда на пике моды. Маленькие стеклянные таблички врачей и дантистов, прилаженные в уголках окон, всеми цветами радуги сияли в лучах полуденного солнца и впервые заставляли сомневаться в том, что их кабинеты – это камеры пыток, какими я их всегда знал. Я вообразил, вообразил по-детски, что здесь, в этом квартале, и в особенности на этой улице, люди были более дружелюбными, более открытыми и, разумеется, бесконечно более благополучными. Должно быть, я и сам, хотя совсем еще крошка, почувствовал себя гораздо раскованнее, потому что впервые лицезрел улицу, которая казалась начисто лишенной всего того, что внушает страх. Именно такая улица – просторная, роскошная, сияющая, подтаявшая – позднее, когда я стал зачитываться Достоевским, и ассоциировалась у меня с петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь были какого-то другого архитектурного стиля: было в них что-то восточное – что-то грандиозное и в то же время теплое, что меня и пугало, и заинтриговывало. На этой широкой, раздольной улице мне бросилось в глаза, что дома здесь прилично отстоят от тротуаров, покоясь в тишине и величии, не загаженные вкравшимися тут и там лавочками, заводиками, ветеринарнями. Мне открылась улица, состоящая из одних особняков, и я исполнился благоговения и восторга. Все это я помню, и, разумеется, все это повлияло на меня самым серьезным образом, однако этого недостаточно, чтобы объяснить ту необыкновенную власть, которую по сей день имеет надо мной эта улица, то страстное влечение, которое вызывает во мне одно лишь упоминание о Гумбольдт-стрит. Как-то ночью, спустя несколько лет, я вернулся туда, чтобы снова взглянуть на эту улицу, и она взволновала меня пуще прежнего. Сам облик улицы, безусловно, изменился, но была ночь, а ночь всегда менее жестока, чем день. Вновь я испытал непонятный восторг перед размахом роскоши, которая местами уже поблекла, но пьянила по-прежнему, по-прежнему проступала отдельными «заплаточками», подобно тому как когда-то такими же «заплаточками» проступал из-под талого снега бурый камень перил. Впрочем, острее всего было почти чувственное ощущение того, что я стою на пороге какого-то открытия. Вновь со всей полнотой я осознал присутствие матери – огромные пышные рукава ее мехового пальто, жестокую спешку, в которой она протащила меня по этой улице многие годы назад, и упорную настойчивость, с которой наслаждался я зрелищем всего, что было нового и необычного. Во время этого второго визита мне как-то смутно вспомнился, не знаю почему, еще один персонаж моего детства – старая экономка, носившая заморское имя миссис Кикинг. Не помню, чтобы она страдала каким-нибудь недугом, но помню почему-то, что именно ее и навещали мы в госпитале, где она умирала, и что этот госпиталь находился где-то неподалеку от Гумбольдт-стрит, которая как раз не умирала, а сияла капелью зимнего полдня. Что же все-таки пообещала мне тогда моя мать, чего я с тех пор так и не смог вспомнить? Способная наобещать чего угодно, возможно, в тот день она по рассеянности посулила мне что-то такое невообразимое, чего даже при всем своем детском легковерии я не смог проглотить. И все же, если бы она пообещала мне луну с неба, я, даже понимая, что об этом не может быть и речи, во что бы то ни стало постарался бы вложить в ее обещание хоть крупицу веры. Я отчаянно желал того, что бывало мне обещано, и, если по здравом размышлении я понимал, что это явно неосуществимо, я тем не менее пытался собственными силами изыскать возможность сделать такое обещание выполнимым. То, что люди могут давать обещания без всякого намерения их исполнить, было для меня чем-то немыслимым. Даже когда меня жесточайшим образом обманывали, я все же продолжал верить; я обнаружил, что нечто сверхобычное и людям совершенно неподвластное противостоит превращению обещания в нуль и ничто.
Именно этот вопрос веры, это давнее обещание, так и оставшееся неисполненным, наводит меня на воспоминание об отце, который на тот момент оставил серьезнейшее из своих пристрастий. Вплоть до самой его болезни ни отец, ни мать не обнаруживали никаких религиозных наклонностей. Никогда не переставая поощрять религиозные наклонности других, сами они не переступали порога храма со времени своей женитьбы. Тех же, кто посещал церковь чересчур исправно, они считали не вполне нормальными. Одного того, с какой интонацией они произносили: «Такой-то и такой-то набожен», – было достаточно, чтобы передать все презрение, отвращение, а то и жалость, которые они испытывали к подобным людям. Если паче чаяния к нам в дом неожиданно заходил пастор – справиться о нас, детях, – с ним обходились как с человеком, с которым вынуждены считаться из элементарной вежливости, но с которым не имеют ничего общего и которому не очень-то доверяют, – в общем, воспринимали его как нечто среднее между дураком и шарлатаном. При нас, например, его всегда называли «милый человек», но когда в доме собирались близкие друзья и начинали доноситься обрывки разговоров, можно было услышать совершенно иного рода суждения, сопровождавшиеся раскатами издевательского хохота вперемежку с искусным передразниванием.
Отец слег в постель в результате того, что слишком резко бросил пить. Он всю жизнь был балагуром, был охоч до веселой компании, любил кутнуть; нагулял себе солидное брюшко, лицом был кровь с молоком, был легок на подъем и приятен в общении, и казалось, ему на роду написано до глубокой старости сохранять молодецкое здоровье и бодрый нрав. Но отнюдь не все было гладко под этой личиной благополучия и беспечности. Дела его шли из рук вон плохо, долги росли, и кое-кто из друзей начал от него отворачиваться. Больше всего беспокоило его отношение моей матери. Она все видела в черном цвете и не трудилась это скрывать. Временами она закатывала истерики, набрасывалась на отца, как мегера, кляня его на чем свет стоит и швыряя тарелки на пол с угрозами уйти от него раз и навсегда. Все это кончилось тем, что, проснувшись в одно прекрасное утро, он поклялся, что ни капли больше в рот не возьмет. Никто не поверил, что он это серьезно; в семье уже бывали случаи, когда кто-нибудь клялся-божился, что переходит на аш два о, как они обычно выражались, но вскорости снова брался за старое. Никто в семье, как ни старался, так и не преуспел на ниве трезвенности. То ли дело мой папаша. Как, откуда взялись у него силы остаться верным своему решению – одному Богу ведомо. Мне это представляется невероятным, потому что, окажись я в его шкуре, я бы не бросил пить до гробовой доски. Впрочем, не мне с ним тягаться. Так впервые в жизни он хоть в чем-то проявил хоть какую-то решительность. Мать была до того поражена, что – вот идиотка-то! – начала поднимать его на смех, язвить по поводу его силы воли, которой-де у него испокон веку кот наплакал. Однако он твердо стоял на своем. Вскоре его «закадычных» друзей как ветром сдуло. Словом, долго ли, коротко, остался он один-одинешенек. Должно быть, это его и доконало, потому что не прошло и пары недель, как он не на шутку занемог, и его показали врачам. Он начал было понемногу поправляться, даже вставал с постели и делал несколько шагов, но все же оставался очень слабым. Предполагали, что у него язва желудка, но с полной уверенностью никто не мог сказать, отчего он чахнет. Тем не менее все понимали, что зря он так резко бросил пить. Но возвращаться к прежнему образу жизни было уже слишком поздно. Желудок его был так слаб, что не принимал порой и тарелки супа. Через пару месяцев от него остались кожа да кости. Он очень сдал. Стал похож на Лазаря, восставшего из гроба.