Вот почему я был и удивлен, и польщен, когда эта странная личность, на которую я взирал с самым искренним обожанием, решила именно меня избрать своим задушевным другом. По сравнению с ним я был весьма начитанным, образованным и светским – в дурном смысле. Но при первой же возможности я отодвинул на задний план эту грань своей натуры и позволил себе понежиться в лучах теплого первородного света, каковым является глубокое природное чутье, свойственное всему живому. В его присутствии у меня возникало такое чувство, словно меня раздевают, вернее, сдирают кожу, потому что это было нечто гораздо большее, нежели обычная оголенность, какой он требовал от человека, с которым общался. Говоря со мной, он обращался к некоему моему «я», о существовании которого я лишь смутно догадывался, к тому «я», например, которое обнаруживалось, когда за чтением книги я вдруг ловил себя на том, что куда-то уплываю. Не многие книги имели свойство погружать меня в транс, в тот транс абсолютной просветленности, в котором, неведомый самому себе, ты способен сделать глубочайшие умозаключения. Тем же свойством в какой-то мере обладали и беседы с Роем Гамильтоном. Они требовали от меня небывалой бдительности, «пренатальной» бдительности, что, впрочем, отнюдь не мешало сохранять в целости ткань мечты. Он взывал, иными словами, к зародышу моего «я», к существу, которое рано или поздно вырастет из оголенной личности, синтетической индивидуальности, и оставит меня в полном одиночестве и изоляции исполнять мое собственное, лично мне отпущенное предназначение.
Наш разговор был похож на обмен шифровками; в разгар его иные засыпали или испарялись, как призраки. Моего друга Макгрегора это раздражало и сбивало с толку: Мак знал меня гораздо лучше, чем кто-либо еще из наших сверстников, но так и не увидел во мне ничего такого, что соответствовало бы тому персонажу, каким я теперь перед ним предстал. О Рое Гамильтоне он отзывался как о человеке, который оказывает на меня дурное влияние, что опять же было истинной правдой, так как это неожиданное знакомство с его единокровным братом более всего прочего послужило нашему взаимному отчуждению. Гамильтон помог мне прозреть и открыл новые ценности, и, хотя впоследствии мне предстояло утратить то видение, которое он мне завещал, я все же никогда уже не мог вновь увидеть ни мир, ни друзей такими, какими я видел их до встречи с ним. Гамильтон изменил меня основательно, как лишь редкая книга, редкая личность, редкий опыт может изменить человека. Ибо впервые в жизни я понял, что значит приобрести опыт роковой дружбы и при этом не почувствовать себя ни порабощенным, ни скованным вследствие этого опыта. Ни разу после нашего расставания не испытал я необходимости в его живом присутствии: он отдался мне целиком, и я обладал, не будучи обладаем. Это был первый чистый, полный опыт дружбы, и он больше не повторился ни с одним из новых друзей. Гамильтон был скорее воплощением дружбы, нежели другом как таковым. Он был олицетворенным символом и, следовательно, абсолютно достаточен, а значит, более мне не необходим. Он и сам отлично это понимал. Возможно, как раз то обстоятельство, что у него не было отца, и подтолкнуло его на путь познания своего «я», а это завершающий процесс самоотождествления с миром и, следовательно, осознание тщетности уз. И конечно же, раз он находился тогда в полном расцвете самоосознания, он не нуждался ни в ком, тем более в отце из плоти и крови, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, для него это было чем-то вроде последнего испытания – этот его приезд на восток в поисках настоящего отца, потому что, когда он прощался, когда отрекся от мистера Макгрегора и от мистера Гамильтона вместе взятых, у него был вид человека, который только что очистился от шлаков. Никогда я не видел, чтобы человек выглядел таким потерянным, таким пронзительно одиноким, но полным сил и уверенности в будущем, каким выглядел, прощаясь, Рой Гамильтон. И никогда не видел я такого замешательства и недоумения, в каком после его отъезда осталось семейство Макгрегора. Как если бы он умер в лоне их семьи, затем тут же воскрес и покидал их уже совершенно другим, незнакомым человеком. Вот я вижу, как они стоят во внутреннем дворике, как-то беспомощно и по-дурацки всплескивая пустыми руками, плача, сами не зная отчего, если не оттого, что у них отняли то, что никогда им не принадлежало. Только так я об этом и вспоминаю. Им задурили голову и оставили ни с чем, но смутно, только как-то уж очень смутно, они осознавали, что им почему-то выпал счастливейший случай, которым из-за отсутствия то ли мужества, то ли воображения они так и не сумели воспользоваться. О чем и свидетельствовало это пустое, нелепое взмахивание руками – жест, который задевал свидетеля за живое больше любого другого прощального жеста. Это дало мне ощущение жуткой несостоятельности мира перед лицом правды. Это дало мне ощущение бестолковости кровных уз и любви, не преисполненной духовности.
Бросаю мимолетный взгляд в прошлое и вновь вижу себя в Калифорнии. Я один, работаю, как невольник, на апельсиновых плантациях в Чула-Виста. Получаю ли я то, чего хотел? Пожалуй, нет. Я ничтожный, жалкий, несчастный человек. Похоже, я потерял все. Да и какой я, собственно, человек – так, животное. С утра до вечера я либо стою, либо шагаю за двумя ослами, впряженными в мою тележку. И тебе ни мыслей, ни грез, ни желаний. Я абсолютно здоров и пуст. Я пшик. Я до такой степени жив и здоров, что напоминаю наливной обманчивый плод, висящий на калифорнийском деревце. Еще один солнечный луч – и я загнил. «Pourri avant d’être mûri!»[37]
Я ли это загниваю под этим ярким калифорнийским солнцем? Так-таки ничего от меня и не осталось – от того, чем я был до сих пор? Надо подумать… Вот Аризона. Помню, была уже ночь, когда я впервые ступил на аризонскую землю. Правда, достаточно светлая, чтобы поймать последний отблеск расплывающейся в сумерках столовой горы. Иду по главной улице маленького городка – название забылось. Что я делаю здесь, на этой улице, в этом городе? Да ведь я же влюблен в Аризону, Аризону духа, которую я тщетно ищу во все свои два зорких глаза. В поезде со мной еще оставалась та Аризона, которую я привез с собой из Нью-Йорка, – даже после того, как мы пересекли границу штата. Не тот ли это мост через каньон спугнул мою мечту? Мост, подобного которому я в жизни не видел: естественный мост, возведенный катаклизмическим извержением лавы тысячелетия назад. И по этому мосту, я видел, ехал человек, по виду – индеец, ехал он верхом, и рядом со стременем болталась длинная переметная сума. Естественный тысячелетний мост, который в лучах заходящего солнца, когда воздух был особенно прозрачен, казался самым молодым, самым новым из всех мыслимых мостов. И по тому мосту, такому прочному, такому надежному, прошли, слава тебе Господи, лишь двое – человек и лошадь. Тогда это была еще Аризона, и Аризона не как плод воображения, а воображение как таковое – в обличье лошади и всадника. И даже больше, чем воображение как таковое, ибо там не было ни намека на ауру двусмысленности – было лишь четкое и строгое, отдельно взятое понятие: в виде слитых воедино мечты и мечтателя, сидящего верхом на лошади. И когда поезд остановился и я поставил ногу на землю, нога моя оставила глубокую вмятину в мечте: я очутился в аризонском городке, указанном в расписании, но это всего лишь географическая Аризона, и любой, у кого есть деньги, может сюда попасть. Я иду с чемоданом по главной улице, а вокруг гамбургеры и агентства по продаже недвижимости. Я почувствовал себя жутко обманутым и заплакал. Уже темно, а я стою в конце улицы, за которой начинается пустыня, и плачу – дурак дураком. Которое же из моих «я» стоит здесь и плачет? Ну конечно, это мое новое маленькое «я», которое зародилось в далеком Бруклине, а теперь стоит, обреченное на гибель, посреди бескрайней пустыни. Как ты мне нужен сейчас, Рой Гамильтон! Ты нужен мне хотя бы на миг, на одно мгновение – сейчас, когда меня раздирает на части. Ты нужен мне, потому что я оказался абсолютно не готов к тому, что сделал. Но мне ли не помнить, как ты говорил, что необязательно предпринимать путешествие, но совершить его, если почувствую, что иначе никак. Почему ты не отговорил меня ехать? Ах да, ведь отговаривать не в его манере. Ну а просить совета – не в моей. И вот я здесь, я, потерпевший крах в пустыне, а мост, что был реальностью, остался позади, впереди же все та же ирреальность, и, видит Бог, я настолько озадачен и сбит с толку, что, если бы мог провалиться сквозь землю и кануть в небытие, я бы непременно это сделал.