– Дело не в том, что вы сказали, а в том, как вы это сказали. Вы выглядите таким спокойным, ни к чему не причастным, невинным совершенно. Господи, вот именно невинным. Да если бы вы даже убийство совершили, а не распутничали всего-навсего с собственной женой, вы бы выглядели точно таким же. Вы довольны, так ведь?
– Конечно, а как же иначе? С чего мне быть недовольным? А вам это кажется странным?
– Не-е-ет, – протянула она. – Не кажется. Во всяком случае, не должно казаться. Но у вас это звучит иногда как-то диковато. У вас всегда получается немного чересчур, вы все время чуточку перебарщиваете. Вам бы в России следовало родиться.
– Ага, в России. Это точно. Я люблю Россию!
– А еще любите свинину с цветной капустой… и соус, и меня. А скажите-ка, что вы не любите? Только подумайте как следует. Мне это и в самом деле очень интересно.
Я проглотил еще один сочный кусок свинины, обильно сдобренный соусом, посмотрел на нее, постаравшись выглядеть серьезным.
– Хорошо… я не люблю работу. – Помолчал немного, сохраняя серьезный вид, и добавил: – Да, и не люблю мух.
Она расхохоталась:
– Работу и мух – вот так! Я запомню. Бог ты мой, и это все, что вы не любите?
– На данный момент ничего другого придумать не могу.
– А как насчет преступлений, несправедливости, тирании и прочих подобных вещей?
– Так вот вы о чем, – сказал я. – А что вы с ними можете поделать? Вы с таким же успехом можете спросить меня: а как насчет погоды?
– Вы так считаете?
– Само собой.
– Вы невозможный человек! Или, может быть, вы плохо соображаете за едой.
– Так и есть, – сказал я, – мне за едой как-то не очень соображается. А вам?.. По правде говоря, я и не хочу думать. Я не любитель раздумий. Раздумья ни к чему никогда не приводят. Это иллюзии. Они делают вас болезненно нерешительными… Кстати, а на десерт что-нибудь имеется? Может быть, этот самый лейдеркранц? Чудесный сыр, как вы думаете?
Я не ждал ее ответа и продолжал:
– Наверное, это смешно звучит, когда человек по всякому поводу восклицает: «Я люблю то, я люблю это. Это прекрасно, это чудесно, это восхитительно!» Конечно, со мной такого не происходит каждый день, но хочется, чтобы происходило. Да так оно и бывает, когда я в нормальном состоянии, когда я – это я. Каждый так поступал бы, если бы получалось. Это естественное состояние души. А мешает то, что мы почти всегда чем-то напуганы. Когда я говорю «напуганы», я имею в виду, что пугаем себя мы сами и сами себя держим в страхе. Вот, например, прошлая ночь. Вы и представить себе не можете, как это было удивительно! И никаких внешних причин, разве что гроза за окнами. Но вдруг все изменилось – в том же самом доме, в той же самой обстановке, с женой той же самой, в той же самой супружеской постели. Но было так славно: раз – и напряжение снято! Я психическое напряжение имею в виду, тот намордник, который на нас напяливают с первого дня нашей жизни… Вот вы говорили о тирании, о несправедливости и так далее. Понимаю, конечно, о чем вы думаете. Меня и самого занимали эти вопросы, только я тогда был моложе, мне лет шестнадцать было. И тогда я все понимал… все было ясно, насколько вообще такие вещи можно понять разумом. Я был тогда чище, бескорыстнее, незаинтересованнее, что ли. Мне нечего было защищать или поддерживать, вступаться за что-нибудь, и меньше всего за систему, которой я не верил никогда, даже в детстве. Я создавал идеальную Вселенную, где все принадлежало мне. И все там было очень просто: ни денег, ни собственности, ни законов, ни полиции, ни правительства, ни солдат, ни палачей, ни тюрем, ни школ. Я не замечал ничего, что могло бы мешать или запрещать. Полнейшая свобода. Это был вакуум, и в этом вакууме я и расцветал. Вы поняли, чего я на самом деле хотел: чтобы каждый поступал по-моему и думал по-моему. Мне нужен был мир, созданный по моему образу и подобию. Я сделался бы Богом, лишь бы никто мне не мешал…
Я остановился перевести дух. Все это время Ребекка слушала меня внимательно, с самым серьезным видом.
– Может быть, хватит? Вы наверняка что-то в таком роде уже тысячу раз слушали.
– Нет, продолжайте. – Она мягко дотронулась до моего плеча. – Я начинаю совсем по-другому на вас смотреть, и такой вы мне нравитесь больше.
– А вы про сыр не забыли? Кстати, и вино совсем неплохое. Немного, может быть, терпкое, но неплохое.
– Слушайте, Генри, ешьте, пейте, курите, делайте все, что хотите, весь дом в вашем распоряжении, только не замолкайте… прошу вас.
Она сидела на том же месте, что и вначале; со слезами на глазах я подскочил к ней и обнял ее.
– Вот теперь могу сказать прямо и откровенно, – произнес я, – я вас люблю.
Я даже не пытался поцеловать ее – просто обнял и прижал к себе, а потом по собственной воле разжал объятия, подсел к столу и осушил бокал.
– Вы актер, – сказала Ребекка, – актер в самом подлинном и широком смысле слова. Неудивительно, что люди иногда пугаются вас.
– Знаю. Я и сам себя иногда пугаюсь, особенно в отношениях с другими людьми. Я не знаю, где предел, дальше которого нельзя… А может, такого предела и нет. Ведь если мы даем волю чувствам, то для нас нет ничего дурного, безобразного, зазорного. Ни в чем. Только объяснить это другим трудно. Что ни говори, а между миром воображаемым и реальным большая разница. Правда, какая там реальность – сплошное блядство и дурость! Если вы остановитесь и вглядитесь во все окружающее, именно вглядитесь, а не станете вдумываться или рассуждать, мир покажется вам безумным. А он и есть безумный, ей-богу! В нормальные, мирные годы он так же безумен, как во времена войн или революций. И зло безумно, и лекарство от зла безумно. Потому-то мы и несемся куда-то все время. Мы улепетываем. От чего? От миллиона неведомых вещей. Это бегство после разгрома, паника, спасайся кто может. А спасаться негде, нет такого места, если только, как я уже сказал, вы не сможете остановиться. Если сможете и не потеряете при этом равновесия, если вас не сметет поток бегущих, значит, вам удастся опереться на самого себя и начать действовать, если вы понимаете, что я имею в виду… Понимаете, куда я клоню?
С той самой минуты, когда вы просыпаетесь утром, и до того момента, когда вечером отправляетесь спать, вы живете среди вранья, позора и надувательства. Все это знают и все участвуют в том, чтобы это продолжалось вечно. Вот почему мы так косимся один на другого. Вот откуда так легко берутся войны, погромы, крестовые походы против пороков и прочие милые штучки. Всегда легче врезать кому-нибудь по морде, чем посторониться и уступить, потому что все мы просим, чтобы нам дали и чтоб дано это было как полагается, а не так, чтобы потом вернуть. Если бы мы еще верили в Бога, мы бы сделали из него Бога Мщения. И со всей душой уступили бы ему честь приводить все в порядок. А нам уж слишком поздно претендовать на участие в уборке. Мы в дерьме по самые уши. И не надо нам нового мира, мы и в старом как-нибудь дотянем. Это в шестнадцать лет вы можете верить в новый мир… в шестнадцать лет во все на свете можно верить, это уж точно. Но к двадцати вы уже обреченный человек и понимаете это. В двадцать лет вы уже в упряжке и надеетесь только на то, что хоть руки-ноги целы останутся. И дело не в том, что пылкие надежды увяли. Надежда – это вообще знак тревожный, он означает бессилие. И смелость, мужество здесь ни при чем. Всякий человек может набраться смелости и совершить что-нибудь непотребное.
Когда я хочу в чем-нибудь разобраться, я начинаю рассматривать это со всех сторон. Это не означает, что я прозреваю какую-то картину будущего или что мир, созданный моим воображением, становится для меня реальным. Я подразумеваю нечто более прочное, более постоянное – вечное сверхзрение… что-то вроде третьего глаза. Когда-то он у нас был. И это было то ясновидение, которое было совершенно естественно и свойственно всем людям. Потом стал развиваться мозг, рассудок, и этот глаз, позволявший нам прозревать все вокруг, деградировал, был поглощен мозговым веществом, и мы стали познавать мир и друг друга совсем по-новому. И наши прелестные маленькие «я» расцвели полным цветом: мы стали обладателями интеллекта и вместе с ним появились тщеславие, самонадеянность, слепота, слепота такая, какая и слепого не поражает.