В городе на двери Ульрика я нашел записку Мары. Оказывается, она вернулась, как только мы уехали, и ждала меня, ждала, просидев долгие часы на лестнице. Если, конечно, верить ее словам. В постскриптуме сообщалось, что она с обеими подругами отправилась в Рокавей и чтобы я объявился как можно скорее.
Я нашел ее в сумерках на станции. Она ждала меня в купальном костюме, на который был наброшен макинтош. Флорри и Ханна еще отсыпались в гостинице. Ханна потеряла свою великолепную новую челюсть и находилась в глубокой прострации. Флорри, по словам Мары, собиралась обратно в леса: она без памяти влюбилась в Билла, одного из лесных объездчиков. Но сначала ей предстояло сделать аборт – сущий пустяк, для Флорри во всяком случае. Загвоздка была в том, что после каждого аборта она толстела. Если так пойдет дальше, то скоро на нее совсем перестанут обращать внимание. Разве только черномазые.
Мара повела меня в другую гостиницу, где нам предстояло провести ночь. А пока мы присели немного поболтать за бокалом пива в мрачном столовом зале. Чудно она выглядела в своем макинтоше – словно выскочила средь ночи из загоревшегося дома. Нам было невтерпеж поскорее очутиться в постели, но приличия ради мы притворились, что спешить нам некуда. Вскоре я совсем потерял ощущение места: мне казалось, что наше рандеву происходит в угрюмой хибаре где-нибудь на берегу Атлантики в канун Исхода. Беззвучно вплыли две или три парочки, присели, глотнули вина, о чем-то пошушукались. Человек с огромным ножом мясника прошел мимо, он держал за ноги обезглавленного цыпленка, и кровь оставляла на полу зигзагообразный след – словно прошла в дым пьяная шлюха, не замечающая, что у нее началась менструация.
В конце концов нас проводили в отсек длинного коридора. Выглядело это как тупиковая станция в дурном сне или оторванная часть картины де Кирико 39. Коридор образовывал ось двух совершенно разъединенных пространств, если бы вы по ошибке свернули влево, а не направо, вы могли бы и не отыскать обратного пути. Мы быстро разделись и рухнули в железную койку, дымясь от вожделения. Мы были как цирковые борцы, которых оставили на арене распутывать свои объятия, а огни уже погашены и публика давно разошлась.
С неистовыми усилиями Мара пробивалась к оргазму. Но что-то разладилось в ее сексуальном механизме, она словно отделилась от него; была ночь, и она потерялась во мраке; движения ее были движениями впадающего в забытье: он тщетно старается вновь обрести свое тело, когда сознание уже начало сдаваться. Я встал, чтобы умыться, немного остудить себя холодной водой. Умывальника в комнате не было. В желтом свете еле горящей лампочки я увидел себя в треснувшем зеркале: выглядел я как Джек-Потрошитель, ищущий соломенную шляпу в ночной посудине. Мара, запыхавшаяся, потная, лежала на кровати ничком: вид измочаленной одалиски, покрытой фестончиками слюды. Я влез в штаны и двинулся по воронкообразному коридору на поиски туалета. Перед мраморной чашей умывальника стоял голый по пояс лысый человек, оплескивая себе грудь и подмышки. Я терпеливо ждал, пока он закончит омовение. Он фыркал, словно морж, а потом раскрыл маленькую коробочку и щедро осыпал тальком торс, испещренный грубыми складками, морщинистый, как слоновий хобот.
Вернувшись, я застал Мару с сигаретой в зубах, старающуюся ублажить себя самостоятельно. Вожделение испепеляло ее. Мы снова приступили к делу, на этот раз расположившись по-собачьи, но и теперь ничего не получалось. Комната начала вздыматься и вспучиваться, на стенах выступала испарина, тощий соломенный матрац почти касался пола. События разворачивались как в дурном сне. Из коридора доносилось прерывистое астматическое дыхание, похожее на вихрь, проносящийся сквозь тесный крысиный лаз.
И вот когда она наконец должна была кончить, мы услышали какую-то возню у наших дверей. Пришлось оторваться от нее и выглянуть наружу. Пьяный искал свою комнату. Когда немного погодя я снова отправился в путь, чтобы снова остудить свой член еще одной порцией прохладительного, пьянчуга все еще мыкался в поисках. Все фрамуги над дверями были открыты, и оттуда доносилась жуткая какофония, словно имело место явление Иоанна, едока акрид. Когда я снова предстал перед строгим судом, мне показалось, что член сделан из заскорузлой изоляционной ленты. И ощущение было такое же, резиновое: как проталкивать кусок застывшего жира в дренажную трубку. Больше того: никаких других зарядов у батареи не осталось, и если б она сейчас выпалила, то только чем-то вроде желчи, или червей, или капель гноя. При этом он у меня стоял, крепкий, как молоток, но в то же время потерял все признаки инструмента для секса, выглядел омерзительно, словно дешевое дрянцо из десятицентовых лавочек, как раскрашенный рыболовный крючок. И на этой яркой блестящей дряни угрем извивалась Мара. В пароксизме страсти она перестала быть женщиной; это была масса каких-то не поддающихся определению, судорожно дергающихся, корчащихся контуров: так выглядит на рыбий взгляд кусок свежей наживки в перевернутом выпуклом зеркале волнующегося моря.
Меня уже не интересовали ее извивы, весь я, за исключением той моей части, что находилась в ней, был холодным, как огурец, и далеким, как Полярная звезда. Все это воспринималось мной как дошедшее издалека сообщение о смерти человека, о ком и думать позабыл давным-давно. Мне лишь оставалось уныло ждать того невероятно запаздывающего взрыва влажных звезд, которые осыпятся на дно ее утробы дохлыми улитками.
Ближе к рассвету, по точному восточному времени, по застывшей гримасе вокруг ее принявшего цвет сгущенного молока рта я понял, что это произошло. Лицо ее пережило все метаморфозы прежней, внутриутробной, жизни, но только в обратном порядке: последний проблеск погас, и лицо опало, словно проколотый воздушный шарик; глаза и ноздри потемнели, как задымленные желуди, на пошедшей легкими морщинами коже. Я отвалился от нее и сразу же нырнул в кому, кончившуюся лишь к вечеру вместе со стуком в дверь и свежими полотенцами. Я взглянул в окно и увидел скопище битумных крыш, усеянных там и сям темно-сизыми голубями. От океана катился рокот прибоя, а здесь его встречала металлическая симфония разъяренных сковородок и противней, остуженных дождем лишь до ста тридцати девяти градусов по Цельсию. Гостиница гудела и жужжала подобно огромной жирной мухе, издыхающей где-то в глухом сосняке. А по оси коридора между тем произошли новые изменения, сдвиги и перекосы. Сектор А, тот, что находился слева, оказался закрытым, заколоченным, похожим на те огромные купальни вдоль пляжных променадов, которые с окончанием сезона сворачиваются сами собой и испускают последние вздохи сквозь бесчисленные щели и трещины. Другой, безымянный, мир справа был уже размолочен тяжеленной кувалдой; несомненно, здесь поработал некий маньяк, который стремился оправдать свое существование такой усердной поденщиной. Под ногами было слякотно и скользко, словно армия непросохших тюленей весь день сновала в ванную и из ванной. Открытые там и сям двери позволяли любоваться неуклюжей грацией дебелых русалок, мучительно втискивавших могучие шары молочных желез в тонкие рыбацкие сети из стеклянного волокна и полосок влажной глины. Последняя роза лета угасала, превращаясь в разбухшее вымя с руками и ногами. Скоро эпидемия кончится, и океан снова обретет свое студенистое великолепие, вязкое, желатиновое достоинство, отрешенное и озлобленное одиночество.
Мы вытянулись с подветренной стороны макадамового шоссе 40, в углублении гноящейся песчаной дюны, рядом с остро пахнущими зарослями. А по шоссе катили сеятели прогресса и просвещения с тем привычным успокаивающим тарахтением, которое всегда сопровождает это мирное передвижение на харкающих и попердывающих хреновинах, плодах соитий жестяных коробок с проволокой. Солнце садилось на западе, как положено, но на этот раз без блеска и сияния, на этот раз закат выглядел омерзительно: огромную яркую глазунью заволакивали тучи соплей и мокроты. Это был идеальный фон для любви, такой же как среди аптечных стоек и ярких обложек покетбуков. Я снял туфли и осторожно дотянулся большим пальцем, исполненным нежности, до самой промежности. Мы лежали, закинув руки, она – головой на юг, я – на север. Наши тела отдыхали, плавали, почти не покачиваясь, – две большие ветки, застывшие на поверхности бензинового озера. Гость из Возрождения, наткнись он случайно на нас, решил бы, что нас забросило сюда из картины, изображающей жалкую смерть кого-то из окружения дожа-сибарита. Мы лежали у ног рухнувшего мира, и это был скорее стремительный этюд по перспективе и ракурсам, где наши распростертые тела являли собой забавные детали.