— Что с тобой, Вэл? Что ты несешь? Тебе еще жить и жить — лет восемьдесят, не меньше. Пиши! И не говори о смерти.
Я чувствовал, что обязан сказать ей хоть немного о романе.
— Отгадай, как я назвался в книге.
Она не знала.
— Именем твоего дяди — того, что живет в Вене. Помнится, ты говорила, что он служил в гусарском полку. Почему-то не могу представить его командиром захудалого полка. И евреем тоже. Но он мне симпатичен. Мне нравится все, что ты о нем говорила. Поэтому я и взял его имя.
Молчание.
— Не знаю, как посмотрит на это Папочка, но я хотел бы разгуляться в этом проклятом романе, как пьяный казак. Русь, куда несешься ты? Вперед, вперед, как ветер… Если я хочу оставаться собой, мне нужно потрясать основы. Никогда не напишу книгу, которая устроит издателей. Я и так написал уже слишком много книг-призраков. Понимаешь, что я имею в виду? Миллионы и миллионы слов — и все в голове. Позвякивают там, как золотые безделушки. Я устал их мастерить. И сыт по горло этими лихими кавалерийскими набегами… в ночи. Теперь каждое мое слово будет стрелой, разящей цель. Отравленной стрелой. Ею я поражу книги, писателей, издателей, читателей. Писать на потребу публики — не для меня. Мне хочется писать для сумасшедших — или для ангелов.
Я замолк — пришла в голову мысль, от которой лицо мое зажглось лукавой улыбкой.
— Интересно, что подумала бы паша квартирная хозяйка, услышь она мои слова? Она ведь очень добра к нам. Потому что совсем нас не знает. Разве поверит она тому, что я самый настоящий погромщик? И никогда не узнает, за что я так люблю Сироту и эту проклятую музыку, которая звучит в синагогах! — Я внезапно прервал свою тираду. — А какого черта я приплел сюда Сироту?
— Ты очень возбужден, Вэл. Вставь это в свою книгу. Не трать себя на разговоры!
13
Иногда я могу просидеть за пишущей машинкой несколько часов кряду и не написать ни строчки. Воспламененные какой-нибудь идеей, подчас безумной, мысли мои летят так стремительно, что нет никакой возможности их записать. Как раненый воин, влекомый колесницей, к которой привязан, мчусь я за ними во весь опор.
Справа, на стене, я прикрепил памятки для себя: длинный список околдовавших меня слов, которые намерен использовать в романе, хотя бы их пришлось втискивать туда силой; репродукции картин Уччелло, делла Франческа, Брейгеля, Джотто, Мемлинга; названия книг, откуда кое-что собирался позаимствовать; фразы, надерганные из сочинений любимых авторов — не для того, чтобы цитировать, а затем, чтобы они напоминали мне, как можно по-новому взглянуть на вещи, например: «червь, терзавший ее мочевой пузырь» или «клейкая масса его мозга». В Библии есть специальный указатель, где сообщается, на каких страницах можно найти те или иные «жемчужины». Библия поистине сокровищница. Каждый раз, перечитывая любимые места, я переживаю чувство сродни опьянению. Там есть также постраничный указатель на ряд слов: цветы, птицы, деревья, рептилии, драгоценные камни, яды и т. д. Короче говоря, я вооружился до зубов.
И какой результат? Задумываясь над такими словами, как праксис[70] или, к примеру, плерома, мозг мой бесцельно кружил, как пьяная оса. Я мог мучительно и тщетно пытаться вспомнить имя русского композитора, мистика, теософа, оставившего незавершенным свое величайшее творение [71]. Того, о котором написано: «Этот мессия в стране своего воображения, мечтавший подвести человечество к „последней попытке“, почитавший себя Богом, а все остальное, включая свое тело, собственным творением, мечтавший энергией своей музыки изменить Вселенную, — такой человек умер от нагноившегося прыщика». Я вспомнил его имя. Скрябин. Да, Скрябин мог на много дней выбить меня из колеи. Каждый раз, когда его имя всплывало в моей памяти, я вновь оказывался на Второй авеню, в одном из кафе, среди русских (обычно бывших белогвардейцев) и евреев из России, слушавших, как некий безвестный гений вдохновенно исполняет сонаты, прелюдии и этюды божественного Скрябина. От Скрябина мои мысли переносились к Прокофьеву, и я вспоминал тот вечер, когда впервые услышал его. Было это, помнится, в «Карнеги-холл», я сидел высоко, на балконе, музыка так потрясла меня, что я встал, аплодируя и вопя вместе со всеми — тогда было принято в минуты восторга орать как сумасшедшие, все так и делали, — и был так возбужден, что чуть не свалился с балкона. Прокофьев — высокий, худощавый, в черном фраке — был похож на кого-то из «Drei Groschen Oper» [72] или «Monsieur les Pompes Punchies» [73]. Потом на ум пришел еще один подвижник Люк Рэлстон, ныне покойный, лицо которого напоминало посмертную маску месье Аруе [74]. Люк Рэлстон, мой хороший друг, который, обойдя портных на Пятой авеню и показав каждому образцы импортной шерсти, возвращался домой и пел немецкие Lieder [75] в то время, как его драгоценная матушка, разрушившая жизнь сына своей любовью, готовила для него свиные ножки с кислой капустой и в который раз говорила, какой он у нее замечательный! Его тонкий, хорошо поставленный голос был, к несчастью, слишком слаб, чтобы совладать с мощной музыкой его любимого Гуго Вольфа, произведения которого он постоянно исполнял. Он умер в тридцать три года — говорят, от пневмонии, но нельзя исключить, что из-за разбитого сердца…
Между делом в памяти всплывали и другие полузабытые фигуры — миннезингерши: флейтистки, виолончелистки, пианистки в длинных юбках, вроде той невзрачной исполнительницы, которая вечно включала в программу «Карнавал» Шумана. (Она напоминала Мод — монахиню, ставшую виртуозом.) Вспоминались и другие, длинноволосые и коротко стриженные, — все безупречные, как гаванские сигары. Некоторые, ширококостные и полногрудые, исторгали такие пронзительные вагнеровские вопли, что на люстрах звенели подвески. Другие — прекрасные Джессики, с волосами на прямой пробор, свободно ниспадавшими на плечи: кроткие мадонны (преимущественно еврейки), они еще не привыкли по ночам опустошать холодильник. Были и скрипачки, в длинных юбках, иногда левши, среди них часто попадались рыжеволосые, их грудь со временем принимала вогнутую форму лука…
Все это могло прийти на ум от одного взгляда на какое-нибудь слово. Или на картину. Или на книгу. Иногда поток ассоциаций вызывало название вроде «Сердца тьмы» или «Под осенней звездой». Задумываешься. Как же начинается эта замечательная книга? Заглядываешь в нее, читаешь несколько страниц и откладываешь. Подражать невозможно. Ничего не получится. А как там у меня? Перечитываю начальные страницы. Как слабо, просто ужасно! Что-то падает с моего стола. Лезу посмотреть. Там, стоя на четвереньках, замечаю трещину в полу. Она что-то напоминает мне. Что? Какое-то время продолжаю стоять в позе овцы, дожидающейся случки. В голове бродят мысли, одни сменяют другие. Хватаю блокнот и записываю несколько слов. Мысли одолевают, захлестывают. (Кстати, то, что упало со стола, оказалось спичечным коробком.) Как вставить их в роман? Всегда одна и та же проблема. Вспоминаю «Двенадцать мужчин» [76]. Если бы и мне удалось где-нибудь достичь той теплоты, нежности и энтузиазма, какие есть в главе о Поле Дресслере! Но я не Драйзер. И у меня нет брата Пола. Берега Уобаша далеко. Много дальше, чем Москва, или Кронштадт, или теплый, такой романтический Крым. Почему?
Россия, куда ты ведешь нас? Вперед! Эх, кони, кони!
Я думаю о Горьком, работавшем помощником пекаря, вижу его запачканное мукой лицо и крупного, тучного крестьянина (в ночной рубашке), валяющегося в грязи со своими любимыми свиньями. Мои университеты. Университет жизни. Горький: мать, отец, друг, милый сердцу бродяга, который, даже странствуя, плача, мочась, молясь или сквернословя, продолжал творить. Горький, писавший кровью сердца. Писатель точный, как солнечные часы.