Ночь я проспал сладко, как клоп. Проснувшись на рассвете и открыв глаза, я с изумлением обнаружил, что пока еще нахожусь на этом свете. И все же с полной уверенностью числить себя среди живых не решался. Что-то во мне умерло. Я не мог определить, что именно, но догадывался, что как раз оно и является признаком «жизни». Мне осталась только она, машина… машина сознания. Как солдат, которому воздалось по его молитве, я был переведен в тыл. «Aux autres de faire la guerre!» [17]
К сожалению, к моему телу забыли прикрепить бирку с пунктом назначения. Я отступал и отступал — иногда со скоростью пушечного снаряда.
Все в этом отступлении казалось знакомым, но приткнуться было некуда. Когда я начинал говорить, мой голос звучал как фонограмма. Всякие ориентиры были утрачены.
ЕТ НАЕС OLIM MEMINISSEIUVABIT [18].
В то время у меня хватило провидческого дара, чтобы начертать эту бессмертную строку из «Энеиды» на шкафчике с туалетными принадлежностями, подвешенном над кроватью Стаси.
Я, наверное, уже описывал пашу квартиру. Но это не важно. Даже тысячи описаний никогда не воссоздадут ту реальность, в которой мы живем. Ведь именно здесь я, подобно Шильонскому узнику, или Божественному Маркизу, или безумному Стриндбергу, изживал собственное сумасшествие. Погасшее светило, уставшее бороться за собственный лик.
Помню почти постоянную темноту. Хладный мрак могилы. Тогда, в метель, во мне зародилось подозрение, что теперь во веки веков мир будет погребен под мягким белым покровом. Звуки, проникавшие в мою измученную голову, приглушало это пушистое одеяло. Без сомнения, то была Сибирь моего сознания. А по соседству бродили волки и шакалы, их жалобный вой изредка перебивал звон санных колокольчиков или громыхание грузовика, везшего молоко детям-сиротам.
Где-то ближе к рассвету объявлялись, рука об руку, обе подружки — свежие и румяные с мороза, полные впечатлений от прошедшего вечера. Время от времени нас навещал кто-нибудь из кредиторов, долго и упорно колотил в дверь, а потом снова исчезал в снегу. Или забредал безумный Осецкий — тот тихонько стучал в окно. И непрерывно валил снег, иногда тихо роняя огромные, похожие на звезды, талые снежинки, а иногда, гонимый ветром, жалил ледяной крупой, впивавшейся в лицо тысячей иголок.
В этом состоянии постоянного ожидания я туже затягивал пояс. Выдержки мне не занимать, но это терпение расчетливого преступника — оно не похоже на смирение святого и даже на упорство черепахи.
Убить время! Убить мысль! Убить муки голода! Одно затяжное убийство… Потрясающе!
Если за выцветшими шторами я узнавал силуэт приятеля, то иногда мог и открыть дверь — хотя больше для того, чтобы глотнуть свежего воздуха, чем приветить родную душу.
При встрече мы обменивались одними и теми же словами. Я настолько привык к этому ритуалу, что иногда, оставшись один, разыгрывал диалог сам с собой.
Начало — всегда в духе Рюи Лопеца [19].
— Что ты делаешь здесь один?
— Ничего.
— Вот это да! Ты что, с ума сошел?
— А что ты сам делаешь целый день?
— Да ничего.
Потом начинались неизбежные поиски сигарет и мелких денег, сырного пирога или булочек. Бывало, что я предлагал сыграть партию в шахматы.
Вскоре кончались сигареты, потом догорали свечи и сходил на нет разговор.
Когда я оставался один, приходили воспоминания, самые приятные и удивительные — из моего прошлого, припоминались люди, места, разговоры. Голоса, гримасы, жесты, колонны, парапеты, карнизы, лужайки, ручьи, горы… Видения накатывали на меня волнами — случайные, никак не связанные между собой… словно сгустки крови, пролившейся с чистого неба. Там были in extenso [20] представлены мои чокнутые подружки: такую необычную, жалкую, эксцентричную компанию не собрать ни одному другому мужчине. Заблудшие создания, каждая из своего странного мира. Auslanders [21] — вот они кто, все вместе и каждая в отдельности. Но зато какие нежные и любящие! Похожие на временно отошедших от дел ангелов, они предусмотрительно прячут крылья под стареньким домино.
Часто в темноте, когда пустели улицы и свирепствовал ветер, я, свернув за угол, натыкался на какого-нибудь изгоя. Он мог окликнуть меня, попросить огонька или монету. Как случалось, что мы вдруг обменивались рукопожатием и переходили на тот особый язык, на котором говорят только нищие, отщепенцы и ангелы?
Иногда все начиналось с неожиданного признания незнакомца в содеянном (убийство, кража, насилие, измена — словно визитные карточки).
— Поверь, у меня не было иного выхода…
— Верю.
— Топор валялся рядом, шла война, отец вечно пьян, сестра — потаскушка… А я всегда хотел писать… Ты меня понимаешь?
— Очень хорошо.
— И еще звезды… Осенний небосвод. Странные новые горизонты. Мир такой новый и в то же время такой старый. Ходишь, прячешься, промышляешь… меняешь кожу. Каждый день обретаешь новое имя, новое занятие. И вечно бежишь от себя. Понимаешь, о чем я?
— Еще бы!
— По ту сторону экватора, по эту сторону… Ни отдыха, ни покоя. Нигде — никогда — ничего. А за бетонным забором и колючей проволокой — такие праздничные и свободные, такие богатые страны. А ты движешься дальше и дальше. Твоя рука тянется вперед с просьбой, с мольбой о помощи. Но мир глух. Непробиваемо глух. Щелкают затворы, рвутся бомбы, и мужчины, женщины и дети коченеют в лужах стылой крови. Кое-где пробивается цветок. Фиалка, густо удобренная миллионами гниющих трупов. Ты следишь за моей мыслью?
— Да.
— Я совсем свихнулся… свихнулся… свихнулся.
— Понимаю.
В конце концов он берет топор, острый, наточенный, и начинает им махать… раз — слетела голова, раз — рука или нога, потом приходит черед пальцев. Жик-жик-жик. Все равно что рубить капусту. И тогда его начинают ловить. А поймав, пропускают сквозь него электрический ток. Справедливость торжествует. На каждый миллион зарезанных, как свиньи, людей приходится один несчастный злодей, казненный в соответствии с гуманистическими принципами.
Понимаю ли я? Прекрасно понимаю.
Писатель — тот же преступник, судья или палач. Разве я не совершенствовался в обмане долгие годы, начиная с детства? Разве не отмечен всеми пороками средневекового монаха?
Что может быть естественнее, по-человечески понятнее и простительнее, чем приступы ярости одинокого поэта? А эти бродяги приходят и уходят, когда им заблагорассудится.
Когда рыскаешь по улицам с пустым брюхом, поневоле держишься qui-vive [22]. Инстинктивно знаешь, куда свернуть, что искать, и такого же, как ты, бедолагу мигом признаешь.
Когда все потеряно, вперед выступает душа…
Я всегда считал их переодетыми ангелами. Так оно и было, но я понимал это, когда они уже исчезали. Ангелы редко являются в лучах славы. Ангел может возникнуть в любом образе — хоть выжившего из ума бродяги, выросшего перед тобой на пути. И вдруг оказывается, что он и есть тот самый ключ к заветной двери. И дверь открывается.
Дверь под названием Смерть всегда широко распахнута, и, заглядывая в нее, я понимал, что смерти в нашем понимании нет. Судьи и палачи — тоже плод нашего воображения. Как отчаянно стремился я тогда вернуть утраченное! И добился своего. Вернул все сполна. Раджа, раздевшийся донага. Осталось одно «эго», раздувшееся, как отвратительная огромная жаба. Безумие всего происходящего ошеломило меня. Ничто не берется и не отдается, не прибавляется и не отнимается, не увеличивается и не уменьшается. Мы вечно стоим на одном берегу перед тем же великим океаном. Океаном любви. И так — in perpetuum [23]. Эта любовь — и в сорванном цветке, и в шуме водопада, и в стремительном падении хищной птицы, и в грозных проповедях пророка. Мы движемся по жизни с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, ничего не видя и не слыша; разбиваем лбы о степы, хотя открытые двери — рядом; ищем лестницы, забыв, что имеем крылья; молимся Богу, словно Он глух, слеп и находится очень далеко. Неудивительно, что рядом с собой мы не видим ангелов.