– Как ты сказал? – взъерошился он. – По привычке? Об этом интересно поговорить… Ты, Митрэй, значит, будешь приезжать к нам после каждого камлания Сайрэ и объяснять – настоящую правду узнал наш шаман или ненастоящую? А он будет ездить к тебе?.. Ты сказал, что старик заслонил от Пайпэткэ жизнь – а причину несчастья искал в потемках? Ну – ка, теперь скажи: бывает так, что поймают рыбу, а потом спрашивают, как она оказалась в ветке и почему умерла?
– Бывает! – в открытую засмеялся Токио, не щадя старика.
Ободренный поддержкой и немного захмелевший, Пурама разгорячился:
– Видишь, Токио, онидигил? Копоть и дым куда идут? Кверху, в дыру. Это бог так устроил: тепло и свет – людям, а вонь – наружу. Шаман же залезает в дыру – и копоть с дымом поворачивает на людей. Оттого мы и слепые… Я тоже был бы слепой, если б столько лет не прислуживал тебе, Сайрэ, и не видел всего, что другие не видят…
Сайрэ не сдержался.
– А что же ты видел такое? – выпрямился он. – Может, видел, с каким мучением я заставлял страдающих животом бегать – и вылечивал их? Может, видел, как я сутки не спал, а все равно пошел спасать выкидыша – и спас?.. Молод ты, Пурама, и негоже обо всем судить! Попробуй шаманить, залезь в онидигил. Нет, ты сейчас заберись на тордох и закрой лицом дымоход. Вот и узнаешь, каково шаману там, наверху. Людская копоть шаману первому глаза выедает…
– Это какой шаман, – подала голос старуха Лэмбу – киэ. – Бывают шаманы, у которых совесть прокоптилась, как рыба: у таких глаза не боятся дыма…
– Чего язык распускаешь! – взвилась Тачана. Цапнув костлявой рукой Пураму, она дернула его за рукав. – А тебе что от старика надо? Пайпэткэ тебе не дочь, не жена. Забыли, сколько добра всем сделал Сайрэ…
Пурама отдернул руку.
– А почему от людей копоть идет? – спросил он, пытаясь поймать взгляды всех троих сразу – и Мельгайвача, и Токио, и Сайрэ. – Люди сами копоть пускают? Торговал бы Потонча правильно – Хуларха не остался бы голодным, родную дочь не отдал бы людям, и беды не случилось бы. И тебе, Сайрэ, не пришлось бы камланить… и за камлание брать у Хулархи же последнюю рыбу. А с Пайпэткэ было как? Ведь негодяй, разбойник Эргэйуо – и тот, как человек, сватал ее. А купцы и шаманы? Ты, Мельгайвач, ты, Сайрэ, знали, что она беззащитная? Ну вот теперь и нюхайте эту копоть…
Пурама встал из – за стола – доски и начал протискиваться в глубь тордоха, давая понять, что говорить больше не о чем.
В тундре любое жилище остается жилищем, даже донельзя ветхое, дырявое, кособокое. Но в тундре немало жилищ, из которых хочется поскорее уйти или уехать. И тут бедность или убожество ни при чем. Тордох Сайрэ долго считался приветливым, хотя в нем царила страшная бедность, усиленная пожизненным шаманским обрядом. Казалось, что с приходом к хозяину молодой жены и появлением в углах ящиков и мешков тордох этот совсем оживет. Однако все было наоборот: подруги почему – то забыли о Пайпэткэ, детишки, ласково звавшие старика дедушкой, перестали к нему ходить, и друзья детства посещали теперь Сайрэ так, от нечего делать или из любопытства. То, что случилось сегодня в этом тордохе, что узнали люди из разговоров, заставило всех приуныть. Пурама обрубил разговор – и наступило тягостное, какое – то безысходное молчание. Над головами тревожным бубном стучала о жерди ровдуга – ветру как будто не терпелось сорвать ее, скомкать и унести далеко в тундру, а мороз уже запорошил все внутри инеем – и ни дыханье людей, ни тепло костерка не могли растопить его. Словно бесстрастное причитание по покойнику звучало бормотание Тачаны, безнадежно призывавшей на помощь духов… Если б Сайрэ, несмотря ни на что вдруг решился взять в руки бубен – тордох, наверно, ожил бы и люди повеселели. Но великий шаман сидел, согнувшись крючком, и не собирался камланить. Он не хотел, не мог, не был в силе помочь самому себе – и потому казался уже не шаманом, а мучеником своих же собственных дел, в которых переплелось и шаманское, и человеческое.
Молчание длилось долго. Токио сидел неподвижно, терпеливо выжидая, что скажет Сайрэ. После своих насмешек первым подать голос ему было нельзя. А Мельгайвач поглядывал то на кружку с водкой, то на согнутого Сайрэ. Никогда в жизни Мельгайвач ничего так не хотел, как хотел сейчас уехать отсюда. Пусть бы ушли люди – а они втроем молча выпили, закусили, и он с превеликой радостью бросился бы запрягать оленей. Плохо у него в яранге, но тут – как в могильной яме… Он думал так, однако хорошо понимал, что Токио и Пурама крепко привязали его к этой проклятой могиле: просто так не встанешь и не уедешь. Чем виноват он, что женщина помешалась на нем? Да, она была красивее любой из его жен, и счастье он с ней испытал такое, какого уже никогда больше не испытает. Но она жила с этим сопливым кривым стариком, а теперь у нее такая гадкая улыбка и такой мокрый отвратительный рот. Но если уехать сейчас, то обидишь весь юкагирский род и уже никогда в жизни здесь не появишься. Да и свои чукчи будут глядеть искоса: скажут – отомстил врагу несчастьем невинной женщины – сироты…
И все – таки Мельгайвачу было не совсем плохо. Он со злорадством поглядывал на старика и думал: «Попался и ты, черт кривоногий. Теперь ты не раз вспомнишь, как травил меня целых десять снегов подряд!»
Не мог знать чукча, что старый шаман совсем не случайно оставил людей слушать горькую о себе правду. Сайрэ с трудом приходил в себя, потому что в нем кипела дикая злоба к Токио, затеявшему разговор, на который не решился бы ни один шаман. Однако ум его прояснялся все быстрей и быстрей, хотя этого он никак не выказывал. От якута Сайрэ ожидал всего – только не хитрой глупости, за которой по молодости не сумел скрыть неожиданного озлобления, а может, и желания покончить со славой юкагира – шамана… Обо всем этом и думал Сайрэ, пока не смекнул, что ум его затуманила злость и ревность к преуспевающему якуту. А ведь ход, сделанный Токио, можно было обернуть в свою пользу…
Не разгибая спины, а только чуть повернув голову к Токио, Сайрэ наконец тихо сказал:
– Да что же говорить тут, Митрэй, – немощный я и духом и телом. Молодое дыхание, оно молодого дыхания требует. Скучно ей было, конечно, в моем тордохе, ну, а со скуки – известно – можно и ум потерять.
– А ты, старик, обрадуй ее, – громко сказал красавец якут. – Ребеночка ей… Ты уж ради спасения постарайся…
Якуты и не такое говорят вслух, им прощается, и хоть женщины – юкагирки смутились и покраснели, в тордохе все – таки стало легче дышать.
Сайрэ остался серьезным.
– Ты – посторонний, тебе можно куражиться, – сказал он. – А мне не до этого. Нужно спасать ее. Надо сознание ей поддержать. Может, такого случая не представится больше…
Мельгайвач насторожился, опять поставил так и не выпитую кружку на стол.
– …Я тут не все правильно понимал, – продолжал Сайрэ. – А вот поговорили – и вижу теперь, что иной раз хочешь сделать добро, а получается зло. Мне жена разве была нужна? Люди ведь так решили. А я о душе ее заботился, уберечь хотел. И была она мне вроде дочки. Даже с помешанной мне легче жить: старый и одинокий я… А получилось, что от духов сберег, а вот о женской беде и не думал. Пурама насчет этого зря говорил – ей в то время все равно жениха не было. Не ловил я ее, как рыбу сетью, а если бы хотел внушить ей смирение, так внушил бы, наверно… Смертные муки я перенес – думал, что пропустил духов. Не пропустил – ты, Токио, освободил меня из объятий медведя. Как же это надумал – то Мельгайвач заехать к тебе и взять на свою добрую нарту?!
Старик помолчал, поковырял пальцем в трубке и продолжал:
– Мне утешение есть – люди хоть не осудят. Бог – то, конечно, все и без этого видел. Только утешение – то мое горше медвежьей желчи: к беде привязан, а избавлять от нее другие должны. И помогать – то теперь боюсь. А ну, как обратно введу ее в злость? Может, случится и хуже – как ты, Митрэй, говорил: спохватится – гостя нет, опять я один – и еще руки на себя наложит… Мельгайвач, ты, может, задержишься на день – другой? Я человек небогатый, но все, что ты потеряешь за эти дни, я восполню. Насчет этого не беспокойся…