Неужели человек этот женщина, неужели она здесь, рядом? Какая она? Мельгайвач открыл глаза – и испуг заставил его скорей отвернуться, искать взгляд шаманки, Токио, Сайрэ – кого угодно. Он даже не успел разглядеть эту новую Пайпэткэ – шевелящиеся ноздри ее, вытаращенные глаза, ее частое дыхание подсказали ему, что она сейчас или закричит нечеловеческим голосом или зачем – то метнется к нему… Но Токио ковырял головешки в костре, Сайрэ стоял спиной к Пайпэткэ, а Тачана подслеповато моргала, морщила лоб, блуждая в потемках своих отупевших мыслей.
Все молчали, и ничего не случалось. Мельгайвач глянул на Пайпэткэ еще раз – и обомлел от ее красоты. Неужели вот этими красными, как распухшая рана, губами она прижималась к его щекам, неужели эти маленькие, все понимающие, а потому и раскрытые широко глаза когда – то были рядом с его глазами и от страсти и счастья заволакивались туманом?.. Да нет, она вовсе не хочет метнуться к нему – она ненавидит старуху, его, старика Сайрэ, только не знает, какие слова сказать, каким голосом их сказать…
Медленно отвернувшись, Мельгайвач перевел взгляд на стол и почему – то остановил его на нераспечатанной бутылке с горькой водой. Сколько вот таких же бутылок он отшлепал ладонью по днищам за свою жизнь!.. Бутылки, бутылки, песцовые шкурки, клыки мамонтов, шкурки морских зверей… Потный, косматый, бессовестный Кака обнимается с младшей женой, какой – то купец спит со второй, а он – рядом со старшей, со старой… И счастлив. Дыхание тысяч оленей доносится до него сквозь ровдугу…
Далеко не всегда Сайрэ угадывал мысли людей. Но сейчас, наблюдая за чукчей, он мог бы точно пересказать его мысли.
– Эх, Мельгайвач… – сказал он со вздохом и тряся головой. – Ты постарел не от возраста и еще можешь помолодеть. Мне бы годы твои да любовь такой вот красавицы… В твои сорок лет настоящая охота к жизни только приходит… Что собираешься дальше делать? Трех жен не прокормишь, к работе они не приучены; оглянешься – и припасов никаких нет. А?.. У вас, у чукчей, насчет жен дурные привычки. И потому ты не знаешь цену любви и верности. Сломай большую ярангу свою. Сломай – и так, и этак ее ломать. Только мук больше, если будешь тянуть да надеяться… Помню, Пайпэткэ дитем была еще – осень, холод, бывало, дождю конца нет, а она, мокрая вся, и ночью рыбу таскала с озера; оскользается, падает, рыбу роняет – но уж ни за что не заплачет… Да с такой работящей и с ее любовью к тебе ты к весне все беды свои забудешь! Даже удивишься, что счастьем считал дурную, богатую жизнь. Где любовь – там и лад. Детей народите, здоровые да веселые будете…
– Ой! Ой! – прервал речь старика негромкий голос, сразу отдаливший все разговоры. Пайпэткэ отпустила мешок – он упал, юкола рассыпалась; вцепившись пальцами в свое лицо, она дико расширила глаза, будто собираясь заорать на все стойбище. Ничего не понимая, мужчины повернулись к ней, и лица их вытянулись в ожидании. Только надолго оцепеневшая Тачана вдруг завертела длинной своей головой, точно нехороший крик Пайпэткэ возвратил ей разом и рассудок и бодрость… Но Пайпэткэ не закричала. Однако ее тихий и здоровый голос и сами слова ее оказались неожиданней истошного крика: – Иде Тачана, иде![63] Меня, меня муж отдает замуж… Да что ж ты молчишь? Свою жену он отдает другому – как варежку. Ой, стыд – то, стыд – то какой! Сам муж отдает замуж жену… Да когда ж было такое на юкагирской земле? – Пайпэткэ перешагнула через кучу юколы. – Нет, не пойду. Не пойду из тордоха!
– И не ходи! И я говорю – не ходи. Не пойдешь! – У будто подстегнутой вожжами Тачаны изо рта сразу выбилась белая пена. – Не пущу. Скличу людей – не пущу! Определилась судьба ее, определилась!
– Да погоди, Пайпэткэ, погоди, – залепетал Сайрэ, часто и напряженно моргая глазом. – Ты же сама хотела так… ты все время хотела… ты ребенка хочешь… А мы от болезни спасаем тебя, мы счастья и здоровья желаем тебе!
– Здоровье? А кому нужно мое здоровье? – подступила к нему Пайпэткэ. – И не хочу я ребенка. Ничего не хочу я! Жить я хочу? Нету мне счастья! С ребенком, без ребенка, с красивым мужем, с уродом, с богатым, с бедным – нету мне счастья, проклята я! И чего собрались вы, чего рвете меня на куски? Уйду, уйду от людей я, в норе буду жить, в лесу. К медведю уйду! Нет в тундре счастья! – Голос ее вдруг переломился, сделался мужским, хриплым, противным. – Отпустите меня, а то удавлюсь! – Она развела в стороны руки, будто мгновенно ослепнув и будто одновременно поняв, что надо скорее куда – то бежать.
И снова, как и сутки назад, Тачана быстро и ловко обхватила ее сзади руками. Опять началась борьба.
– Пусти, пусти, сатана! – кричала Пайпэткэ, скрипя зубами.
Мельгайвач поймал одну ее руку, поймал другую.
– И ты хватаешь меня? И ты? Звери, все звери! Голову мою хватайте, голову… У меня нет головы…
Токио громко стукнул кружкой по столу.
– Довели, опять довели! Ш-шаманами называются… – Он встал и пошел прямо на Пайпэткэ, вытаращив на нее глаза, – холодные и страшные, как два ружейных дула.
Якут мог бы схватить Пайпэткэ за локти, которыми она вертела изо всех сил, но он только упрямо смотрел ей в лицо, стараясь поймать ее взгляд. И он поймал его, а потом как – то быстро притянул к своему лицу. Сумасшедшая перестала вертеть локтями, и грубые путаные слова застряли у нее в горле.
– Сядь, Пайпэ, сядь, – спокойно, но твердо сказал якут. – Сюда сядь – на землю. Вот. Успокойся. Я один здесь великий шаман; это я хотел, чтобы ты к другому ушла. А теперь я не хочу. А они будут делать то, что захочу я… Отпусти ее, Тачана! – крикнул он. – Отпусти и иди в свой тордох. Сейчас, Пайпэ, Мельгайвач уедет. Плюнь на все разговоры. Мы с тобой чаю попьем, ты отдохнешь, а потом пойдем кататься на санках. Слышишь – ребята кричат на горе? Ты хочешь кататься? Давно ты каталась?
Старик Сайрэ стоял под самой ровдугой. Он был похож на дряхлого горбуна, который пытается разглядеть звезды Хуораала[64] над головой. Руки его висели, как неживые, спина будто переломилась, а морщинистое лицо он выпятил вперед, широко раскрыв желтозубый рот. Зрячий глаз его не моргал. Старик увидел сотворенное шаманом – якутом чудо, но как раз перед этим рухнули все его надежды и все затеи.
Морозы все крепче брали над тундрой власть. Уже не возвращались теплые дни. Озера уснули под толстым льдом, а потом и лед засыпало снегом. С каждым днем солнце все ниже и ниже поднималось над горизонтом, пока наконец и оно не уснуло под белыми шкурами… Наступило самое тяжкое для жителей тундры время. Круглые сутки тьма – и морозы, морозы, морозы. Начнется пурга – станет немного теплей. Но куда же в пургу пойдешь или поедешь! А ехать или идти надо каждому здоровому мужику: зима длинная, припасов на долгие месяцы не заготовишь, и стоит побояться мороза – пропала семья. Голод беспощадней самого страшного холода. Голод – то и гонит юкагира, чукчу, ламута из стойбища, гонит на опасную и малоудачливую в потемках охоту. Обмораживая носы, щеки, пятки, сиротливо бродят по тундрам люди, без конца отгоняя жуткую мысль о гибели. Дома их ждут – ждут их шагов, их тяжкого от ноши дыхания… Это хорошо богачам да купцам: голод не стоит у них за спиной, а ехать на добрых оленях тепло одетым, сытым и пьяным, да еще не в одиночку, а цугом, с каюрами, можно в любой мороз и в любую пургу.
Шаманам тоже нет нужды выходить в тундру. Даже самый бедный из них всегда переживет и голод и холод, вовсе не подумав о том, что следовало бы самому сходить на охоту. Шаман – больше, чем человек. Поэтому он и не должен жить, как другие. Да разве он в состоянии сам прокормить и себя и своих духов, разве он сможет бороться со злом, питаясь, как смертные, или, хуже того, голодая?! И уж совсем нельзя допустить, чтоб шаман подвергал себя риску замерзнуть, попасть в лапы медведя, упасть с обрыва.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».