Много лет спустя, работая с пушкинскими рукописями «Онегина» и с VI томом «Полного собрания», которое готовил Томашевский, я не мог не дивиться его палеографическому и текстологическому мастерству — но и замечал следы спешки (VI том должен был выйти к 100-летию смерти Пушкина). Однако и торопясь, он поступил как мастер: подготовил строгое издание рукописей, идеальное по прочтению и по щ нципам воспроизведения, и позволил себе спешить только с беловыми рукописями, не представлявшими принципиальных трудностей для прочтения.
В 1949-50 годах, когда страну захлестнула волна официального антисемитизма, Б.В.Томашевский, подойдя к стенной газете Пушкинского дома, которая была украшена огромной «шапкой»: «Любовь к Родине, ненависть к космополитам», сказал: «Зачем так длинно? Раньше говорили короче: «Бей жидов, спасай Россию».
Как и Десницких, Томашевских было пятеро: он, очень приятная его жена, и трое детей: Николай, Борис и совсем маленькая Зоя.
Как и Десницкие, Томашевские, — по крайней мере, старшие — держались несколько особняком, ходили лишь в свои семейные походы. Как и все, собирали камушки, но не с той оголтелостью, что Десницкие.
Самым замечательным человеком, с которым я познакомился в Коктебеле, я считаю Бориса Михайловича Эйхенбаума — самым благородным, самым умным, самым милым, самым изящно-простым. Но он не вмещается в толпу моих коктебельских воспоминаний, и о нем я лучше потом расскажу отдельно.
Очень яркой фигурой был художник Николай Эрнестович Радлов, карикатурист и остроумец, сын известного в свое время философа Э.К.Рад-лова, брат талантливого режиссера С.Э.Радлова и переводчицы Шекспира Анны Радловой. Лицо у Н.Э. годилось бы для герцога или пирата — резкий орлиный нос, загорелая кожа, серые, выразительные, вечно меняющие свой цвет глаза. На лице никогда ни улыбки, но между тем из него лился поток остроумных замечаний, наблюдений, эпиграмм, пародий. Более остроумного человека я не встречал; сейчас, через пятьдесят лет, попытка передать его остроты могла бы заставить читателя только пожать плечами — ведь важно и что говорилось, но и как говорилось.
Николай Эрнестович совершенно затмевал моего отца, который тоже был немалый острослов. Папа брал свое в походах, потому что по этой части Николай Эрнсстович был хилжик.
К «нашей компании» неизменно примыкала Софья Ангсловна Богданович дочь известных литераторов начала века, Ангела Ивановича и Софьи Владимировны Богданович, еще молодая женщина с огромной золотой косой по толщине и длине уступавшей только отрезанной косе моей бабушки Ольги Пантслсймоновны. К «нашей» же компании принадлежала и уже упоминавшаяся женщина-композитор Стефания Заранск.
Мне всегда хотелось описывать ее стихами из «Трех Будрысов»:
Нет на С13СТС царицы краше польской девицы –
Весела, что котенок у печки,
И как роза румяна, а бела что сметана,
Очи светятся будто две свечки.
Котенок был довольно полненький, но необыкновенно добрый и доброжелательный. Осложнение было в том, что Стефания была «доньей Жуанитой». Она освсршснно не могла видеть никем не оккупированного мужчину без того, чтобы сразу его не «охмурить». Как-то мы садились на бот в Судаке, чтобы плыть обратно в Коктебель и нетерпеливо ждали Стефанию, — а она была занята «охмурснием»… постового милиционера на пристани.
В 1933 году, когда Дом отдыха уже имел свой штат, включавший и некоего мрачного доктора с внешностью неандертальца, Стефания вдруг увезла его с собою в горы и пропадала там вместе с ним с неделю. Потом так же внезапно, как уехала, так и появилась — а Дом отдыха был разбужен ночью воплями несчастного доктора и отчаянным его стуком в окно невозмутимой Стефании. Наутро папа упрекнул ее:
— Стсня, как же Вам не жаль несчастного медика?
— Я же ему сказала, что он мне больше не нужен, чего же ему еще надо?
Доктор был далеко не единственной жертвой. Последний на моей памяти был известный молодой писатель. Он даже бросил жену, и осенью Стефания принимала нас вместе с ним в ее квартире «по-семейному». С ним она выдержала целые три месяца, но затем велела ему возвратиться к жене:
— Я тебя люблю, — будто бы сказала она, — но ведь я все равно тебя скоро брошу — и куда же ты денешься?
Интересно, что к Стефании хорошо относились не только мужчины, но по большей части и женщины. Даже моя мама, при всей ригористичности ее этики, любила Стефанию — правда сказать, на папу та не покушалась. Но в любом случае по своей кратковременности ее увлечения не могли принести никому особенно тяжкого вреда.
Но женщины постарше говорили:
— Она готовит себе горькую старость. Что она будет делать, когда начнет стареть?
Стефании посчастливилось умереть молодой, красивой и любимой, так что с решением этого вопроса ей не пришлось столкнуться.
К нашему кругу принадлежала еще Надежда Януарисвна Рыкова. Больше никого из того, первого коктебельского лета я не помню.
Уже много позже мне кто-то рассказал, что в то лето в доме Волошина жил О.Э.Мандельштам, и что он даже заходил на дачу Манассиной. Но он был не из тех, чье присутствие афишируется — о нем, наверное, немногие и знали. Во всяком случае я его не видел, а если видел — не отождествил.
Имя Мандельштама мне было тогда известно. Я помнил два его стихотворения наизусть: «Я изучил науку расставанья» и «За то, что я руки твои не сумел удержать». Они меня странно будоражили. Почему-то не хотелось признать, что это хорошо— слишком было непонятно — но нельзя было и не запомнить на всю жизнь.
Сверстников для меня в Коктебеле не было, да я к сверстникам и не тянулся — боялся уколоться или уколоть. В папином кругу, или тем более, при Николас Эрнестовиче — я совсем сходил на нет. Но оказалось, что для меня тоже нашлась в этом социуме своя «ниша», как говорят социальные психологи. Выяснилось, что я интересовал женщин, более старших, чем я. На самом деле, как я теперь понимаю на старости лет, я был мальчик красивый и неординарный; как объект любовного увлечения я, конечно, по самому моему возрасту рассматриваться не мог, но как эмбрион чего-то интересного, что могло из меня развиться в будущем, я уже представлял для женщин известный интерес.
С Надеждой Януариевной Рыковой мы могли говорить немножко о стихах; она читала мне стихи обэриутов, неизвестные мне стихи Ахматовой и Гумилева, Волошина — я отвечал ей чем-то в этом роде. С другой дамой — Анной Андреевной Беленкиной у меня установились отношения более доверительные, и как мне казалось — душевные. Она совсем не относилась к писательскому Дому отдыха. Жила она в мазанке Манассиной, как ее приятельница и гостья, была красива, приятна, доброжелательна. Я, признаться, впервые в жизни поведал ей свои сердечные увлечения и горести. Нс знаю почему (может быть как раз потому, что она была черноглаза и черноволоса), я рассказал ей, что мне нравятся только совсем светлые девушки — светловолосые, может быть, даже рыжеватые. Она мне сказала:
— Вот на днях сюда приедет очень красивая белокурая девушка Нина Магазинср, она тебе должна понравиться.
Нельзя сказать, чтобы я отнесся к этому известию с безразличием.
Но до тех пор приехал в дом отдыха молодой профессор Григорий Александрович Гуковский. В его лице не было тонкости и изящества Бориса Михайловича Эйхенбаума — хотя он тоже был светлый и очень светлокожий, но черты лица его были крупны, и соответственно громкой и авторитетной была его речь. Говорил он очень интересно, часто неожиданно (по крайней мерс, для меня). О поэзии, прежде всего. И вдруг я осмелел и решился попросить его послушать мои стихи. Он согласился. Я прочел ему то, что мне казалось наиболее современным, самостоятельным:
«На красном ковре были вышиты синие птицы, На белом лице ослепительно красные губы» и так далее.
Довольно читателю? Думаю, что довольно. Григорий Александрович прослушал до конца и сказал решительно:
— Плохие стихи.
С этим я, конечно, был совершенно согласен; ничего другого и не ожидал, но предполагал, что он даст какой-то разбор, скажет, что именно плохо и как надо. Я вес же спросил его, в чем их недостатки. Он сказал, что это несамостоятельно, и указал как на мой источник почему-то на Есенина, которого я вовсе и не читал еще тогда, а когда позже и прочел, то без всякого восторга.