Я бегу за ней и окликаю: «Герд! Герд!» Она сначала убыстряет шаги, потом, выходя уже на задний двор, оборачивается, останавливается и смотрит на меня снизу вверх. Перед ней высокий мальчик, почти юноша, в галстуке, сером костюмчике и брюках «гольф», в кепке, из-под которой виден отброшенный на сторону косым пробором темный чуб; длинное худое лицо, карие глаза, непомерно большие руки и ноги. Узнает ли она того хорошенького кареглазого мальчика с девчонской черной челкой, в детском свитере и коротеньких штанишках?
— «Гаарикь»!
Да, это я, Гарик! Как приятно называться этим именем! Герд хватает меня за руку и мы бегом взлетаем по черной лестнице на второй этаж. Начатый фру Стриндберг с ходу выговор обрывается — Гарик! Откуда? Какими судьбами? Вокруг меня пляшут востроносая Хишти и подросшая толстенькая Бюлле, в дверях косо улыбается Бьёрн. Меня сажают за стол, поят кофе или какао или еще чем-то; я — с некоторым напряжением говоря по-норвежски — кое-как отвечаю на вопросы: да, мы все приехали, надолго, будем опять жить в Осло; да, все, и Дьяконов и фру Дьяконов; — нет, Миши с нами нет, только Алик — а «бабюшька»? — бабушка вам кланяется… Кое-как окончился обряд, и мы выходим вдвоем с Герд на двор.
Все знакомо! Вот под окном второго этажа не хватает балясины: это Герд как-то пришла к нам и заявила, что все уехали за город, и ей не оставили ключа; папа организовал спасательную экспедицию: была добыта зеленая садовая лестница, и Миша полез по ней в открытое окно квартиры Стриндбергов; но лестницы не хватило — Миша ухватился за балясину, чтобы подтянуться к окну, а декоративная гипсовая балясина оторвалась, и он слетел вниз со второго этажа, успев только по-спортивному упасть на поджатые ноги; а потом оказалось, что дверь в квартиру Стриндбергов просто не заперта. Вот черная проволока антенны, протянутая Мишей от слухового окна на чердаке до дерева в саду Стеен-Нильсена — тогда папа укорял Мишу, что он трусит на крыше, и только уже в Ленинграде признался, что, вылезая на крутую крышу вслед за ним, струсил и сам — признаваться в своих ошибках Дьяконовым трудно.
А вот на желтой штукатурке стены, чуть повыше цоколя, карандашом обведен квадратик и написано «Мухин дом». Это мы с Герд как-то вечером долго следили за осенней мухой: сколько ее ни отгоняешь, она все опять прилетала на то же место. Тогда мы оставили муху в покос, а облюбованное ею место очертили и предоставили ей для жилья.
Я показываю Герд «Мухин дом», и мы вспоминаем с ней этот случай нашего давнего детства. Я спрашиваю, кто живет в нашей квартире, дружит ли она с ними. Нет, они противные. Йонсы тоже выехали. Говорить как-то трудно, — непонятно, о чем говорить. Спрашиваю, сильно ли я изменился. Она опять смотрит снизу вверх — как это непривычно — и говорит, что да; раньше я оыл лучше.
— Разве я стал уж такой некрасивый? — Нет, — говорит Герд вежливо, но все же полуискренне, — не то чтобы некрасивый, но раньше ты был как-то красивее…
Ну что же…
Но долго пропадать нельзя: надо возвращаться к маме, в «Отель Русе». Герд меня молча провожает, а маме передает приглашение от фру Стриндберг — прийти в гости, когда мы хотим.
Наши собрались не сразу, но этот визит оказался полезен: «Отель Русе» был дорог, а Стриндбсрги порекомендовали дешевый «домашний» пансион — «Борг Хуспитс», который содержит фру Борг, вдова, мать подруги Гсрд, черноглазой Эллинор, которую я хорошо помню с прошлого приезда.
Пансион Борг находился на четвертом и пятом этажах большого дома в густонаселенной части города, на углу двух узких улиц — Бугставсйсн и Ураниснборггатсн. Четырехэтажные дома здесь покосились под своими шиферными крышами и мансардами от проходившей под фундаментом неудачно проложенной трассы метро; по улице бежал трамвай; — по диабазу гремели машины; зелени поблизости не было — если гулять, так надо было ходить довольно далеко: в скверик на горке у красной остроконечной кирки Ураниснборг, или в Дворцовый парк, или в сад «Санкт-Ханс-Хэуэн».
Наша комната — помнится, одна — была на пятом этаже., На четвертом была столовая с табльдотом, где сидели какие-то неопределенные господа и несколько пожилых дам, и на чистую крахмальную скатерть ставились странные и невкусные норвежские блюда — бутерброды (лучшие из них были с анчоусами и яйцом — но во всех случаях дело портил солоноватый маргарин), хитроумные салаты, огромные омары, густой, пахнущийй лавровым листом полусуп, полувторос — «лапскэус», овсяные, хрустящие, жсрновообразныс лепешки — «кнскксбрс», рыба в разных видах, котлетки — «карбунадэ», рыбные отвратительные клецки с ванилью и кардамоном.
Гсрд часто приходила после школы — не то к нам, не то к Эллинор; и так как она была не специально моей, а общей гостьей, было как-то неудобно: сидели все вместе, не поговоришь. Но вскоре установился обычай, который облегчал мое положение.
Последние три года по маминому декрету нам с Алешей было запрещено ходить в кино — мама считала, что это нам вредно. Я из-за этого пропустил много замечательных фильмов, например, чаплиновскую «Золотую лихорадку», затем «Нибслунгов», все первые советские фильмы. А теперь как раз запрет был снят. Я заявил, что в кино мне ходить не хочется, и я прошу выдавать мне деньги, которые пошли бы на мой билет, с тем, чтобы я мог тратить их по своему усмотрению. Это было мне разрешено.
Теперь, когда наши отправлялись в кино, приходила Гсрд, и мы втроем — Эллинор, Гсрд и я — отправлялись гулять в какой-нибудь из дальних садов. Я покупал на свои кино-деньги рулон шоколодных кружочков и галантно угощал моих дам. Обе они были, в сущности, еще совсем маленькие девочки — и мне-то было еще только тринадцать, а им не исполнилось и того. Я был гораздо больше их, но мне они не казались маленькими. Особых разговоров вести было не надо — нас занимало то, что мы прогуливались по дорожкам среди цветников, взявшись под руки, — с одной Гсрд я не мог так ходить: гулять под руку — привилегия «форловсдс» (жениха и невесты).
Вообшс, нравы тогда в Норвегии были еще очень строгие. Конечно, если тринадцатилетние девочка и мальчик ходили под руку, — на это не посмотрели бы строго, но вообще пройтись под руку с девушкой было равносильно обещанию жениться; если не женишься, девушке будет позор. Девушке нельзя было пойти в театр с молодым человеком или даже одной, без старшей дамы; если она жила одна, она не могла принимать в гостях мужчину даже среди бела дня; даже и в родительской квартире нельзя было оставаться с молодым человеком в одной комнате, если только в комнате стоял диван. Все это можно было только с «форловсдс». С ним, в сущности, можно было вес: иначе трудно было бы дотерпеть до женитьбы — ведь жениховство длилось по пять и шесть лет. Но зато, как сказано, нарушение всех этих строгих правил позорило девушку, бросало на нес тень и делало ее мало приемлемой или вовсе неприемлемой в качестве супруги. То же самое, если помолвка ее с «форловсде» расстроилась. По-видимому, предполагалось, что девушка, раз побывав невестой, вряд ли уже девушка. Все это я уже знал тогда, наслушавшись предназначенных не для меня рассказов папы родным и друзьям, и эти обычаи казались мне дикими и глупыми. Но таков был здесь порядок жизни, а потому в наших встречах с Гсрд, тогда и позже, был с обеих сторон известный элемент молодечества, известное замирание сердца от хождения на грани дозволенного, — мы ведь считали себя уже почти взрослыми, хотя старшие, вероятно, совершенно спокойно отнеслись бы к нашим скромным вольностям.
О чем мы говорили с Гсрд и Эллинор во время прогулок — не помню. Девочки мало говорили; про школу Гсрд вообще почти никогда не рассказывала, а Эллинор немного стеснялась меня. Стало быть, вероятно, говорил я и, вероятно, рассказывал о России. Я, правда, пытался вовлечь в разговор Эллинор, чтобы она рассказала о Кубе, где она выросла и, кажется, даже родилась. Но она рассказывала что-то смутно и мало членораздельное — жара; много цветов… Я спрашивал ее, не кубинец или испанец был её отец — меня поражало, что она темная брюнетка; но она это отрицала: она чистая норвежка и по отцу и по матери. И в самом деле: фамилия ее — Борг! Но с высоты моей образованности я все же сомневался в ее чисто норвежском происхождении, хотя и молчал.