Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом «еврей Восточной Европы». Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:
… И топчут кони смежные поля,
Из пехотинцев многие убиты.
И у ладьи должна искать, защиты
Священная особа короля…
Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось — он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.
Он погиб в 1942 году — идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.
Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.
Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.
Конечно, вес эти люди были тогда только люди «для меня», а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит — она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, — писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.
Сам я не писал стихов со времени поэмы «Жена, которая», и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.
Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты — то Полинезия, то Средняя Азия, то — в тот год — Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на названия рек — Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои «настоящие» стихи — их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.
Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:
Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза…
Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди — органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:
— Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.
И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.
Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.
Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было — и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.
В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.
Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано — все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться — я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:
— Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил…
— Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?
–. Совсем ничего, — сказал я.
— Как же быть? — Помолчав, он добавил: — А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?
— Знаю латинские, а готические не знаю.
В сущности, я знал еще, что s произносится, как «з» перед гласными и как «ш» перед t и р, и еще два-три правила.
Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, — сделав не так уж много ошибок, — строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:
— Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо…
Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается «шестой»).
В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на «вы». В Норвегии детям неизменно говорят «ты», и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на «вы» кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать «ты»: это — крайняя невоспитанность. Но на «ты» там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня «вы», а полотер называл даже «вы, Гавриил Михайлович» и чуть ли не на «вы» обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться «вы», сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, — качество, которого я особенно боялся. Но тут «вы» Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.