Борьба за ликвидацию безграмотности заслуживала уважения. Но и другие вещи импонировали моим родителям. Помню, как-то раз — кажется, в 1927 году, когда вскоре после десятилетия Советской власти были исключены из партии Троцкий и Зиновьев, — папа заметил:
— У нас революция продолжается уже дольше французской, а борьба между вождями идет только идейная и нет взаимного истребления, как при Робеспьере.
Правда, далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев. Национальная политика Советской власти вызывала у папы ироническое непонимание; мысль о том, что «сартовский» (узбекский) или «малороссийский» язык возведены до степени государственных и им принуждены обучаться служащие, что во главе Узбекской республики стоит арбакеш, представлялась ему нелепой; но мне как раз это казалось справедливым и важным. Готовясь поступать в норвежскую школу, я усвоил историю борьбы норвежцев за свою независимость и национальную культуру, за «чистый норвежский флаг». (В угол норвежского флага вшивали голубой и желтый цвета шведского.[16]) Я рос среди детей малого народа и ясно чувствовал, как несправедливо притеснение таких народов и их насильственное подчинение чужому, сильному государству. Что бы делали мои норвежцы, если их лишить их флагов, без которых любой праздник им был бы не в праздник, их национальных песен, их родного языка? И даже то, что самое слово «Россия» в двадцатых годах было почти под запретом (надо было говорить только «РСФСР», если не «Советский Союз»; сказанное публично слово «Россия» свидетельствовало о политической неблагонадежности говорившего) — даже это обстоятельство, так огорчавшее моих родителей, нисколько не шокировало меня. Мне больше всего нравился именно интернационализм нашего правительства — я чувствовал себя как бы патриотом всех малых народов («как бы», потому что слово «патриот» было таким же запретным, как слово «Россия»; больше того — это было бранное слово: «социал-патриот»! Ведь «у пролетария нет отечества». Мне нравилось, что наш самый большой военный корабль носил имя Марата, а по Неве бегал буксир «Камилл Демулэн». (Эти имена мне были знакомы из «Истории французской революции» Мишле или какой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)
Из того, что я видел, — а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, — я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.
Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально — Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе — Петербург, со времен войны — Петроград, теперь — Ленинград, — по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.
Похож ли был Ленинград 1926 года — Питер — на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) — и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, — гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, — и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) — дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков; дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар — к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.
Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, — из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит — большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду — лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.
Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы — радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей — но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.
Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.
Главные улицы, гордость города — Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена — Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября — не привились) — имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы — это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда — торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.
Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло — там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.
Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту — нередко вскоре после заливки — и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить — засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю — десять дней.
Слава нашего города, как известно, — его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году — только теперь они были в руках у дворничих, — но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).