И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось — говорилось больше о повседневном.
То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии — и даже в Советском Союзе — конечно, не под ее настоящим именем — это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.
Кроме этих нескольких эмигрантов были, конечно, русские и в полпредстве, и в торгпредстве, но большинство из них плохо запомнились. Они обыкновенно оставались на работе недолго — никто не прожил в Норвегии столько времени, как мы. Поэтому, хотя они и часто бывали у нас, но лица их промелькнули и исчезли, не оставшись в мальчишеской памяти, или оставшись без связи, без впечатлений вокруг себя.
Помню только Николая Федоровича Комиссаржевского — брата великой актрисы — прямого, в черном костюме в светлую полоску и стоячем крахмальном воротничке, с сердитыми усиками и сдерживаемой улыбкой, со шрамами на шее, — и двух его дочек. С ним папа немного сдружился.
А некоторых из папиных сослуживцев не стоило и вспоминать. Был, например, циничный и остроумный черный толстяк Гай с бегающими глазами, который потом оказался скрывавшим свое прошлое «белым журналистом»; был томный декадентский юноша Лебедев, изнеженным голосом рассказывавший о пытках, применявшихся Ватиканом в Средние века; был высокий, бледный, холодно-презрительный Нагловский с разряженной женой, впоследствии оставшийся в Англии. Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: «Красин ввёл в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше». И в Норвегии не было «невозвращенцев». Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова.
Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть.
Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из «Азовско-Донского Коммерческого банка», Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич Ремизов, напрасно в берлинском кадетском «Руле» с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек — Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции «интеллигентом вне политики», с неопределенными слабо-либеральными взглядами — таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, «перестраиваться». Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский «Руль» — впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла «Известий» и «Правды». А то, что печаталось в «Руле», вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, — например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами:
«… И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку».
Конечно, Гай, Лебедев и Нагловский не могли возбудить интереса и сочувствия к советскому правительству. Были ли, однако, настоящие коммунисты? Были, но их было мало, и главным образом в первое время, при Михайлове. Был, конечно, наш полпред Суриц, маленький полный человек с седой бородкой и с голоском, до хрипоты надорванным на митингах, но он был недолго — ровно столько, чтобы внушить уважение, но не столько, чтобы с ним была возможна близость или дружба. Была, наконец, Коллонтай, которая вошла в дом почти как друг: от этого отделяло только то, что она была начальством.
Приезду Александры Михайловны Коллонтай предшествовала молва о ней. Она была известной всем проповедницей свободной любви. Одно норвежское издательство решило сделать себе из неё рекламу и выпустить ее «Любовь пчел трудовых», а Миша заработал для нашей семьи сколько-то крон на переводе. Но образ, который сложился по молве, был совсем не похож на ту, какой она была в действительности. Это была полная, хорошо одетая, молодящаяся дама, с мешками под глазами, отнюдь не красавица, с виду гораздо более дочь генерала и жена генерала Коллонтай, чем революционерка и большевичка. С ней приехала глупая, нудная и сухая приживалка — не то подруга, не то прислуга — Пинна Васильевна, носившая такую же челку, как Александра Михайловна, и бывшая в прошлом женой одного из ее мужей.
Коллонтай была полна ума, юмора и такта; в гостях у нас она громко и заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства, умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме). Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, — не «фру министер Коллонтай» (госпожа министерша Коллонтай), а «министер фру Коллонтай»[13] (министр, госпожа Коллонтай) — и тем, что эта женщина говорит — хоть не очень чисто, с примесью шведского — на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с «рабочей оппозицией», которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля.
Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин.
А было много других рассказов. Почему-то запомнилось имя Питирима Сорокина. Часто говорили по-французски.
Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово «большевики» теперь у нас не употреблялось, — оно воспринималось как ругательное). Но не своих местных, из торгпредства. Они были уж очень плохи. Это был необычайно хвастливый рыжий французик Боди, женатый на хорошенькой, грассирующей полурусской блондинке, владелец сеттера Пердро и любитель охоты, — а вернее, охотничьих историй, так как, по имеющимся данным, стрелять он не умел. Этот Боди, впоследствии направленный Коминтерном на работу обратно во Францию, открыл там мелочную торговлю и тем завершил свое политическое поприще. Был длинный, скучный швед Туре Андерсон, бесконечно щекотавший папино чувство юмора своим русским языком невпопад («жена поручила мне купить электрическую дыру»… — имелось в виду устройство, в котором разогревались щипцы для завивки волос) — и полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Затем был совсем уже глупый и глупо острящий песочно-рыженький норвежец Сунд, к тому же и интриган; лучше всех был швейцар Карлсен; тот, видимо, был настоящий коммунист.