Первым делом, конечно, ему дали заполнить анкету. Он долго и обстоятельно с ней возился, и из нее мы узнали, что его довоенной специальностью было — кондитер, в политических организациях не участвовал. Носил он свою немецкую форму — чистенькую, — но из-за этого его нельзя было никуда выпускать из дому.
Толку от него не было ровно никакого. Давали ему править немецкий текст листовок, но оказалось, что в немецком языке и особенно в орфографии он много слабее Лоховица. Пытался писать листовки, но это были столь жалкие попытки, что от его имени пришлось их писать кому-нибудь другому.
Зато материалы «Свободной Германии», из Москвы шедшие к нам и для сведения, и частично для распространения, были и содержательны, и полезны.
Вскоре после нашей великолепной и решающей победы под Сталинградом к нам в Беломорск для обмена опытом приехал инструктор 7-го отдела политуправления Степного фронта (под Сталинградом) старший батальонный комиссар И.С.Брагинский. Особого опыта мы подарить ему не могли, но зато с волнением слушали его рассказы.
Голову немецкого клина, направленного на Сталинград и Волгу, составляли отборные немецкие части, на флангах же были с одной стороны румыны, с другой — итальянцы. Когда закончилось окружение противника в Сталинградском котле, было решено предложить итальянцам и румынам сдаться. На участке фронтов против румын был временно прекращен артиллерийский огонь, и ничью землю пересек наш офицер с белым флагом, сопровождаемый трубачом. Румыны прекратили огонь не сразу (это был роковой момент, несколько наших парламентеров так и погибло в разное время), но в конце концов допустили наших до своего переднего края. Обыскали и первым делом забрали часы. Затем солдаты вызвали своего офицера, тот послал связного выше — и наконец, наши парламентеры предстали перед румынским командующим. Наше требование было: к назначенному сроку сдать все оружие румынских частей и выходить в условленном месте безоружными (офицерам оружие оставляется); идти сначала генералам и офицерам, потом солдатам. Румынский генерал попросил отсрочку до следующего утра, чтобы посоветоваться со своими офицерами. Наш парламентер, как ему было приказано, согласился на отсрочку до 9.00 назавтра, после истечения срока наши войска перейдут в наступление. Генерал поблагодарил и спросил, нет ли у парламентера жалоб. Тот сказал про часы. Генерал сердито распорядился адъютанту, чтобы часы немедленно вернули.
Наша артиллерия должна была молчать час, истекали последние мцнуты. Но, доведя парламентеров до переднего края, адъютант начал давать нагоняй командиру взвода, командиру роты и солдатам и не хотел слушать нашего, который твердил:
— Да плюньте вы на часы, сейчас откроют огонь! — Но тот настаивал на своем. Наконец, наш офицер дал знак трубачу, и они начали перебежку к нашим позициям.
В 9.00 следующего дня — на стороне румын полное безмолвие и неподвижность. Наше командование решило дать им еще час. Без нескольких минут 10 с той стороны появилась мощная колонна: шли пушки, танки, бронетранспортеры — в количестве, намного превосходившем подсчеты наших разведчиков, — и, главное, превышавшие мощностью все то, что имели на этом участке части окружения. Наконец, двинулись генералы и офицеры с саблями наголо, затем и неровные ряды солдат.
Как потом выяснилось из опроса пленных, накануне на военном совете мнения разделились натрое: одни считали — не принимать ультиматум и сражаться, другие — принять ультиматум и сдаться, и небольшая группа третьих считала: прорываться сквозь советское окружение, идти в Румынию и свергать Антонеску. Наконец, вторые и третьи соединились и набрали большинство голосов.
Дальше по степи они шли без всякого конвоя — у нас не было столько штыков, чтобы охранять такую уйму народа. Потом уже, когда они добрались до железной дороги, к ним пригнали эшелоны.
(Этого Брагинский не говорил, но с этого момента резко ухудшилась судьба взятых нами пленных — их стали загонять в наши «штатные» концлагеря).
Я рассказываю эту историю с чужих слов и почти через полвека, как её слышал, и понятно, за истинность ручаться не могу; но думаю, что, если рассказ Брагинского был точен, то я не допустил больших искажений его слов.
Другая байка, которую рассказал Брагинский, касалась армейского пастора, взятого в плен близ Сталинграда, которого он, по его словам, допрашивал. И, допрашивая, полюбопытствовал: в чем состоят обязанности священника в армии? Тот сказал: утешение раненых, напутствие умирающих и устройство кладбищ; он назвал место, где его усилиями было устроено немецкое военное кладбище.
— А, знаю, — сказал Брагинский. — Мы все эти кресты снесли. Пастор безмолвно поник головой, а Брагинский нашелся:
— Вы его устроили в месте, где по нашим законам кладбищ делать нельзя.
Законопослушного пастора это, будто бы, немедленно устроило.[310]
С Брагинским я не раз встречался после войны, даже редактировал его труд (перевод с древнееврейского библейской «Книги Руфь» для «Библиотеки всемирной литературы» — главную мысль которой он понял с точностью до наоборот с помощью тех сведений, которые он получил от частного учителя из хедера, преподававшего ему древнееврейский язык в ашкеназском произношении и нынешнем понимании). Жаль, что, за незнанием древнеиранского, не мог отредактировать его переводы из «Авесты» там же — подозреваю, что из иранских языков Брагинский знал больше таджикский в русской графике. Знал еще он и идиш, и даже был цензором для еврейских сочинений на идиш — до или после гибели Еврейского антифашистского комитета, этого я не знаю. Наверное, до — какая могла быть литература на идиш после? Его очень плохо аттестовал наш профессор И.Н.Винников, — но он мало о ком говорил хорошо.
(А впрочем, хотя его официальная репутация как востоковеда была преувеличена, но по крайней мере в старости он был добродушен и благожелателен. Кроме того, у него отличные дети.)
VI
Раз как-то — помнится, осенью — к нам заявились два военных корреспондента центральных газет: поэт Константин Симонов и прозаик Евгений Петров (соавтор Ильфа). Их работа, казалось бы, не связана была с нашей, но они разумно сообразили, что для их корреспонденции иногда могут пригодиться сведения о том, о чем думают и говорят немцы.
Они сидели в нашей комнате — Симонов на месте Лоховица, Петров — на моем; мы уселись на койке. Каковы бы ни были замысел и причина их прихода, они нас ни о чем не спрашивали — говорил Симонов. Он хорошо запомнился мне в майорской форме: по-грузински красивый, смуглый человек. Рассказывал он о том, как лазал по переднему краю Мустатунтури. Как я уже говорил, это было гиблое место — горная гряда, отделявшая наш Рыбачий полуостров от немцев, одни валуны и скалы, ни растительности, ни даже земли; все: снаряды, медикаменты, даже строительный материал надо было возить под покровом зимней полярной ночи по морю и так же надо было вывозить раненых.
Симонов пользовался тогда большой славой — за свои стихи «Жди меня, и я вернусь», которые твердил весь тыл — менее уверенно фронт, — и за свои блестящие корреспонденции с фронтов; слава его равнялась в этом отношении только со славой И.Эренбурга и Н.С.Тихонова — но статьи Эренбурга не были фронтовыми корреспонденциями, а Тихонов брал наше сердце больше всего тем, что его корреспонденции были из Ленинграда и с Ленинградского фронта. А Симонов успевал побывать повсюду, и характер его статей не оставлял сомнения в том, что он всегда старался бывать в самых жарких местах.
Старался — это было очень ощутимо и в его устном рассказе. Подспудно чувствовалось, что он тяготится тем, что он на фронте все же только гастролер, а не боец, чувство, более чем знакомое мне, которому не доводилось быть даже и гастролером; но Симонов делал все возможное, чтобы проводить эти гастроли в наиболее страшных местах.
Читая и слыша о нем впоследствии, я убеждался, что тогда уловил какую-то доминанту его характера. Любимец Сталина (небезоговорочный), участник литературных погромов конца 40-х гг., он все же нашел в себе силы бросить секретариат Союза писателей, впоследствии помочь опубликовать наследие Булгакова — и написал длинный военный роман, задуманный как правда, но получившийся едва ли и полуправдой.