Следующий за Ривкиным по званию был Клейнерман. Он был с одной шпалой — капитан, или, вернее, старший политрук. Как я сообразил только уже после войны, он был мой ровесник, я же воспринимал его как старшего и почтенного: я же был без звания, а он был капитан.
Правда, у нас в редакции не называли по званиям, кроме как Питерского и Гольденберга. Я называл Клейнермана по имени и отчеству (Юлий Абрамович) и на «вы», а он называл меня «Игорь» и на «ты». Только после войны и я стал говорить ему «ты». Он был черноглаз, очень миловиден и пользовался успехом у женщин. Имел бесконечное количество жен и умел расставаться с каждой без ссоры. Последняя его жена (послевоенная) говорила мне: «Юлик чудный человек, у него только один недостаток: все его жены приходят в гости».
Клейнерман много разъезжал по командировкам, так как именно на его обязанности лежала доставка газеты немцам. Специальных средств доставки не существовало. Только открытые двухместные «ночные бомбардировщики» — фанерные самолеты «У-2» — и больше ничего. Клейнерман садился позади пилота, и в нужном месте пилот-сбрасывал через борт пятидесятикилограммовую бомбочку, а Клейнерман — через свой борт — пачку листовок.
Приезжая в Беломорск, Клейнерман иногда писал статьи для газеты «Der Frontsoldat», но уже довольно рано стало получаться так, что большинство статей писал я и изредка Лоховиц и Розанов. — С Клейнерманом я подружился не сразу.
Затем у нас было два лейтенанта — вернее, два техника-интенданта II ранга, У. и Сева Розанов. Розанов был ленив, и чуть появлялась возможность ничего не делать, заваливался спать тут же в нашем кабинете.
У Севы в Москве была жена — маленькая актриса МХАТ — и маленький мальчик. Сам же Сева был еще больший донжуан, чем Клейнерман, но в другом роде — и это выяснилось не сразу. Был он довольно малообразован и треплив. И очень влюблен в У., которого (видимо, как уже известный знаток немецкого языка) именно он сумел устроить в эту контору.
У. мне очень не нравился. От него пахло затхлостью, изо рта торчали большие редкие зубы, и был он отвратительно циничен. Безделие было у него возведено в принцип. Я понимал, что он прав, считая, что вся работа нашей редакции — мнимая, но его убежденное безделие мне претило: шла война, и какое бы дело ни было приказано делать, его нужно было выполнять в полную силу.
Меня раздражала его матерщина. Одно дело, когда мат — это междометие, в которое никто никакого смысла не вкладывает, но У. произносил матерные слова со смаком и с явственным соотнесением к конкретному объекту. О женщинах, с которыми жил, любил рассказывать подробно весьма неделикатные подробности. В основном он лежал на койке. Жил он на отшибе, во второй квартире вместе с инструкторами, в отличие от нас, переводчиков: Розанов спал там, где мы работали, у своего окна, мы с Лоховицем сначала там же, а потом, когда уволили нашу кухарку и закрыли нашу отдельную столовую, — с ним же спали наверху, в бывшей столовой на втором этаже.
У. знал много, любил и умел читать стихи (чужие и свои), зло острил. Запомнилось его четверостишие:
Буржуазный онанизм
Разрушает организм,
Наш советский онанизм
Укрепляет организм.
Конечно, в авторстве этого он не признавался (естественно для 1941 г.!) — «у нас в Литинституте ходило…» Но вряд ли кто другой мог это сочинить — в этом был весь У.
Другие его эпиграммы касались женщин, их общих с Розановым знакомых.
Вообще он казался мне недоброжелательным. Однажды я решился прочесть ему одно свое стихотворение. Он процедил: «Это не профессионально». Да, может быть, и в самом деле не профессионально, беда только в том, что у него ни для кого не находилось доброго слова. Тогда я написал другое стихотворение — о жизни насекомых, подсмотренной мною в траве:
Я утонул лицом в траве высокой,
Кругом колышется нежнозеленых стеблей
Колышимый и непроходимый лес,
Спешит здесь тварь за срочным предприятьем, и т. д. — и выдал его за перевод почему-то из Т.С.Элиота. У. без всякой иронии сказал:
— Сразу видно, что писал великий поэт.
Я тогда понял, что он человек никчемный. А ведь он был на самом деле необыкновенно талантлив, добр и чуток!
Розанова позже перевели на радиостанцию, которая выдавала себя за подпольную немецкую, расположенную на оккупированной немцами территории, хотя находилась она на Соловках. Мы стали писать тексты и для этих передач. Розанов теперь жил на станции; там у него была подружка, радиотехник. Когда она его будила за две минуты перед передачей, то он отвечал: «Еще вагон времени». С тех пор мы стали считать время вагонами: например, «без пяти вагонов пять», «без десяти вагонов четыре» — без десяти пять, без двадцати четыре.
Если я рассказывают о всех обитателях «рыжего барака», то нельзя забыть и о наших милых соседях. Наискосок от нас у дороги стояла довольно видная изба, где обитала большая карельская семья. Взрослые не решались заходить в военное учреждение, но дети постоянно у нас околачивались. Особенной нашей любимицей была девочка Маша, лет одиннадцати-двенадцати, с сияющей краснощекой мордочкой и белозубая, большая выдумщица и шутница. Ребят мы, конечно подкармливали. Дни наших соседей, однако, были сочтены. Изба была заражена чахоткой, и семья, один за другим, быстро вымирала.
В Ухте тогда еще был жив финский, а в Олонце и в Заонсжьс — карельский и вепсский языки, но в Поморье карельский вымирал. Родители говорили с детьми по-карельски, но тс всегда отвечали только по-русски или на некоем макароническом карельском.
К Новому году я получил два кубика в петлицы и стал получать офицерский дополнительный паек. В нем был, во-первых, табак, который я выменивал: сам я не курил. Затем были хорошие консервы (тресковая печень в масле) и сливочное масло, которое я перетапливал: паек должен был превратиться в посылку для моих ленинградцев. Становилось все яснее, что в Ленинграде очень плохо, но насколько — мы не знали. Было только известно, что там тяжелый голод. Исподволь просачивались оттуда известия. От эвакуированных тоже долго известий не было. Место эвакуации Эрмитажа было засекречено, и куда им писать — я не знал. Лишь много позже стали доходить вести из Свердловска — оказалось, они там же, где мои. И от брата Миши долго не было вестей.
В ноябре я получил письмо от Алеши о том, что его вызвали в военкомат и отобрали белый билет, хотя у него была -8 близорукость. Это всюду, кроме Ленинграда, освобождало от военной службы. Мама писала коротенькие грустные письма, из которых про их жизнь узнать было ничего невозможно. Затем Алешу мобилизовали.
В начале января пришло письмо от Алеши из части, от конца декабря. В нем сообщалось о смерти бабушки Марии Ивановны на 82-м году жизни: она надорвалась, нося дрова. Несмотря на это письмо было в целом очень оптимистичное. Он писал, что холодно и что «дядя Адя» (Гитлер) «часто нас навещает» (т. е. бомбят), однако наше наступление под Москвой показывает, что уже начался перелом в войне не в пользу дяди Ади.
Это было его последнее письмо. Почта из Ленинграда больше не шла.
Немецкие письма и газеты к нам поступали часто. Но примерно в январе начались наши первые встречи с живыми немцами: появились пленные Питерский был для допросов слишком важной персоной, Клейнерман был в командировке — послали меня. Пленные содержались в каменном здании СМЕРШа,[268] в подвале. Я шел туда и щипал сам себя, изумляясь, что не меня ведут на допрос, а я иду допрашивать.
Немцев было двое. Нам отвели келейку. Порознь допрашивать их оказалось невозможно.
Пока я допрашивал одного, другой из своего угла подавал реплики: «Идиот! Кретин!» Когда они сменились, то уже первый делал совершенно аналогичные замечания по поводу второго.
Мне впервые приходилось активно говорить по-немецки. Я справился, хотя иной раз приходилось переспрашивать. Особенно сбивало с толку то, что все «г», оказывается, глотаются, а «-сг» произносятся как долгое а (Сильвия Николаевна, конечно, учила меня произношению Baltisch-Deutsch!). Но из писем я уже знал много слов немецкого военного языка: Stuka — «пикирующий бомбардировщик»,[269] KFR или Krad — «мотоцикл»,[270] Kampf-wagcn — «танк», Fahrrader — «мотоциклист».[271]