Всё держалось на волоске. Мы понимали, что германская армия крепнет, становится все более мощной, но по-прежнему считали свои вооруженные силы достаточно сильными, чтобы противостоять Германии. Хотя и относясь к числу скептиков, я и то проявлял недостаточно скептицизма. А мой брат Алеша, который был из числа энтузиастов, очень во все это верил. Он перед войной написал сценарий к кинофильму, с которым выступал на конкурсе молодых сценаристов и даже получил за него поощрительную премию. Сюжет заключался в том, как наш военный флот громит неизвестного врага (и, конечно, подразумевалась Германия). В скором времени корабли победоносно возвращаются. Сам себя он изобразил инженером на одной из подводных лодок, а меня — как молодого ученого-латиниста, который стоит на крыше и тушит зажигалки. Настоящая война вся оказалась совсем не такой.
Надо сказать, что последние годы, месяцы и дни постоянно проходили военные учения, так хорошо описанные у Ильфа и Петрова, где Остапа Бендера хватают как условно убитого и волокут на носилках. А тем временем уже прошла финская война, которая должна была бы подготовить нас к большим неприятностям.
II
Последние месяцы с весны 1940 по лето 1941 года мелькают в памяти — их подавляют последующие воспоминания. Просто перечислю события, очень кратко.
12 марта кончилась Финская война; в те же дни Нине удалось у проректора, Ю.И.Полянского, добиться перевода в университетскую аспирантуру.[229]
В конце апреля Нина рожала, — по настоянию Л.М. и по какому-то ходатайству — в Свердловской (правительственной) больнице. Она разбудила меня рано утром, я спросонка ничего не понял, потом бросился вызывать машину. Нина спокойно между схватками продолжала готовиться к аспирантскому экзамену. Я свез ее и поехал в Эрмитаж; с подъезда позвонил в родильный дом — родился мальчик, очень большой.
Нам с Ниной ясно было, что его зовут Мишей, в память моего папы.
Когда Нина вернулась из больницы, начались ужасные дни. В Свердловской больнице всех подряд заражали грудницей. У Нины температура сорок, мальчик кричал как зарезанный и не мог есть свою загноившуюся еду. Родичи Нины ходили из угла в угол, ломая руки, и вызывали врачей — один нехорош, другой, может быть, будет лучше. А не лучше, тогда третьего… Один говорит — резать, другой — ни в коем случае не резать, один говорит бинтовать, другой — не бинтовать. Нина лежит не кормленная, не ухоженная — а тем временем вышел страшный указ: за опоздание на службу свыше 21 минуты (не говоря уже — прогул) — под суд и в тюрьму.
Что было на улицах по утрам! Люди выбегали полуодетые, останавливали проезжавшие машины и даже мотоциклы.
Много было указов. Отменили пятидневку (нет — уже шестидневку), восстановили семидневную неделю. Запретили аборты (под суд и в тюрьму). Потом разделили школы на мужскую и женскую. Да всего не упомнишь.
По утрам я бегу с трамвая под арку и к Эрмитажу бегом. Кто из эрмитажников меня завидит — тоже бежит: известно, что я вбегаю в последний момент. Наконец-таки я опаздываю третий раз в месяц — Милица Эдвиновна пишет директору объяснительную записку, сообщая, что она посылала меня в библиотеку по своему поручению и забыла известить дирекцию. Милица Эдвиновна получает выговор, я не попадаю под суд. Но с Ниной сидеть тоже не могу, да и не знаю, с какого бока взяться за больную. Только по ночам я пою «Спи, младенец мой прекрасный» и «По синим волнам океана» вопящему крошке. Спасибо, появляется Ниночка Панаева, Нинина ученица с курсов, сверстница и теперь подруга. Она входит, выставляет всех за дверь и берется за уход и кормление. В несколько дней все приходит в норму.
Мы нанимаем какую-то дремучую няньку, которая живет с нами в одной комнате, за шкафом, повернутом ребром.
На лето мы уезжаем с Ниной Панаевой и ее мамой в Дубки — это место на Финском заливе, недалеко от Лисьего Носа — вместе с другой, много постарше ее Нининой ученицей с курсов, Марией Ивановной Русановой и ее мужем. У меня отпуск мал, я курсирую между Дубками и Ленинградом, В 1940 г. Б.Б.Пиотровский не пригласил меня на раскопки Кармир-блура. Не участвовал и Е.А.Байбуртян: его «взяли», и он больше не вернулся. Вместо него поехал И.М.Лурье.
В течение лета СССР оккупирует одну страну за другой: в начале июня — Бессарабию, принадлежавшую прежде царской России, но населенную в основном румынами (вследствие чего получаем военный союз диктатора Румынии Антонеску с Гитлером); Бессарабию присоединяют к Молдавской АССР (которую при этом урезывают, оставляя только ту часть, в которой действительно живут румыны + Кишинев), и делают Молдавской союзной республикой, а бессарабских и наших румын объявляют отдельной нацией молдаван. Заодно оккупируют половину Буковины, никогда не принадлежавшую царскому правительству, но населенную украинцами (и отчасти теми же румынами). Между серединой июня и началом августа проделываем акцию с Прибалтикой. Сначала мы представляем Литве, Латвии и Эстонии ультиматум о допущении на их территорию наших войск с целью защиты от возможного германского нападения (но, конечно, — негласно с ведома Германии); Гитлер дает приказ (или мы даем приказ? Не разберешь) всем прибалтийским немцам (а их очень много!) выселиться в Германию; мы начинаем волну арестов среди местного населения, затем инсценируем «единогласное избрание» в новые учредительные собрания, которые — единогласно же — просят Президиум Верховного Совета СССР принять эти республики в состав Союза. По всем присоединенным территориям проходит террор не хуже нашего 1937–38 года — если не того паче. Въезд на эти территории старым гражданам СССР запрещен, и переезды железнодорожные и шоссейные «на замке», как государственные границы.
Все же кое-кто туда попадал — по особым командировкам и с особого утверждения. Так, Александру Павловичу Рифтину удалось еще осенью 1939 г. съездить во Львов. Не знаю, какова была официальная цель его командировки, но он хотел попытаться найти Варшавского ассириолога-юри-ста Мозеса Шорра, автора важной книги по старовавилонским юридическим документам (а А.П. как раз выпустил книгу «Старовавилонские юридические и хозяйственные документы в собраниях СССР»). Но оказалось, что Шорр, хотя действительно бежал во Львов (он был, по совместительству, главным раввином Польши), был тут же арестован нашими как польский сенатор, и бесследно исчез.
Вероятно, осенью 1940 г. мы получили в Эрмитаже коллекцию Н.П.Лихачева. В связи с тем, что Мраморный дворец занимали под новый музей
Ленина, было произведено срочное перемещение академических институтов: археологов из Мраморного дворца поместили (вместе с каким-то институтом по точным наукам) на Дворцовой набережной 18, где до тех пор был Институт языка и мышления (бывший Яфетический); тот перевели в главное!здание Академии (с 1934 г. президиум был переведен в Москву, и там помещался, кажется, Институт истории); Институт истории перевели в помещение Института книги, документа и письма (коллекция Н.П.Лихачева), а ИКДП закрыли — саму же коллекцию разрознили: часть памятников, в том числе египтологическую, клинописную и пуническую коллекции и некоторые другие отдали Эрмитажу, рукописи — частью институту Востоковедения, частью, кажется, Публичной библиотеке. Все это делалось в невероятной спешке: с грузовиков, вывозивших археологов, сыпались книжки и кремневые неолитические наконечники стрел. Я принимал за неделю или две от ученого секретаря клинописную коллекцию — к счастью, она была в полном порядке: у Ю.Я.Перепслкина было все заинвентаризовано, что было получено им от Н.П.Лихачева: даже шарик от шахматной фигурки и тюбик из-под зубной пасты. Последний предвоенный год я разбирался с лихачевской коллекцией и заносил её — на этот раз очень кратко — в инвентарь.
А в остальном осень и зима 1940.41 гг. в моей памяти почти бесследно исчезла. Помню только, что в этот Новый год мы не встречались у Шуры Выгодского с нашими друзьями, не выпили тоста «за то, чтобы не было войны». И помню еще, что у меня была готовая работа — даже был читан доклад в Эрмитаже — о «военной демократии» в древней Месопотамии; она должна была быть положена в основу моей диссертации, но я считал, что с ней мне выступать рано — надо еще поработать.