Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Однажды, когда я вечером пришел, мама вынесла мне откуда-то прекрасный портрет Александры Михайловны Коллонтай — ее подарок папе, писаный масляными красками, — и велела его сжечь. Я сжег ради маминого спокойствия, хотя понимал, что сжигать что бы то ни было после обыска бессмысленно, что портрет хороший, и что это вандализм. Кто же мог знать, что из всех старых большевиков именно Коллонтай, оппозиционсрка в прошлом, уцелела и далее уцелеет?

Тогда же мама рассказала мне про шкатулку Ионова. Уже отстраненный от заведования Госиздатом, в ожидании грядущих бедствий, он, оказывается, где-то в начале тридцатых годов пришел к папе и дал ему на хранение (как «единственному, кому он мог доверить») тяжелую шкатулку; уж не помню, какие сувениры предполагались в ней. Но когда начались аресты зиновьевцсв, папа вскрыл шкатулку и обнаружил, что она набита золотыми полуимпериалами. Он закрыл шкатулку и в темноте осенней ночи бросил её в Фонтанку.

Маму нельзя было узнать, так она постарела; говорила как безумная. Я часто задерживался у нее допоздна и, возвращаясь уже ночью в пустом трамвае, часто видел сидящими на площадке двоих в голубых фуражках: командира с кубиками на красных с лиловым кантом петлицах, с венком и мечом на рукаве, и красноармейца с винтовкой. И я думал: вот еще один дом, где все сейчас мирно ложатся спать, будет через несколько минут разорен и разрушен.

Алешу исключили из Кораблестроительного института — кажется, не только как сына «врага народа», но и вспомнили, что он был рекомендован институту Орасом, уже арестованным и, вероятно, расстрелянным. Теперь Алеша был занят хлопотами, чтобы его приняли в Политехнический институт. Тут уж никто не мог ему помочь, но он добился того, что исключение превратилось в перевод. Он поступил на отделение, где занимались турбинами, надеясь через корабельные турбины вернуться к кораблестроению.

Как-то Нина принесла с работы известие об Архангельском, любимейшем их преподавателе из Второго института иностранных языков, арестованном еще с осени, — кто-то вышел из тюрьмы и рассказал, что его видели в здании, где содержали смертников. Так мы впервые узнали, что есть не только аресты и высылки в лагеря на десять лет, но есть и расстрелы.

Мои государственные экзамены прошли как в тумане — помню только, что я получил «отлично» по всем трем: это был аккадский вместе с шумерским, история философии и что-то еще — общее языкознание? Не могу вспомнить.

Зато помню наше распределение. Мишу Гринберга и Тату Старкову оставили в аспирантуре на филфаке, Липина взял в аспирантуру В.В.Струве на истфак. Кслю Стрешинскую по своей крайней доброте взяла Наталия Давыдовна Флиттнср по специальности «история искусств Древнего Востока» по Академии художеств. Это был блеф, потому что об истории искусств Келя не имела самого бледного понятия, и даже по курсу самой же Наталии Давыдовны получила четверку только потому, что троек Н.Д. вообще не ставила. Остальным предложили места школьных преподавателей в разных местах — Вале Старковой в ее родном Арзамасе, Дусс и Зине — тоже куда-то ближе к их родине, на Чсрнозсмьс. Муся Свидср никуда не устроилась и, говорили, — она голодала. Я же, хотя и предъявил справку, что работаю и.о. научного сотрудника в Эрмитаже, получил направление в один из районов Ленинградской области — не то в Волховский, не то в Тихвинский — куда-то дальше в «глубинку», сейчас уж не помню.

На распределении не было Мирона Левина — он лежал с тяжелым туберкулезом в больнице напротив Мальцевского рынка. Не видно было и его приятелей из «Комитета по распределению сил» — Юры Люблинского, Коли Давидснкова и других — они «сидели», и не за «контрреволюционную организацию» ли?[189] О Коле Давиденкове я рассказал выше.

Одна из распределяемых — русистка Оля Жукова — сразу же оспорила решение комиссии. Она сказала, что у нее есть серьезный разговор с председателем комиссии, и они уединились в соседней пустой аудитории. Скоро сделалось известно, что она претендует на лучшее распределение и, по возможности, на аспирантуру, на том основании, что она — не жена «врага народа», как могла по ее характеристике предположить комиссия, а напротив — она проявила партийную бдительность и сама разоблачила своего мужа как врага, и он был «репрессирован». К чести комиссии надо сказать, что она не изменила своего первоначального решения, — по крайней мере, на наших глазах.

Я ничего не оспаривал, а пошел доложить о моем распределении Иосифу Абгаровичу Орбели. Он пришел в ярость, тут же снял трубку и при мне позвонил в комиссию.

— Говорит директор Эрмитажа Орбели. Вы тут давали направление на работу Дьяконову. Да, Дьяконову Игорю Михайловичу.

Там подтвердили. Тогда Орбели, постепенно взвинчиваясь, стал говорить:

— Вам что, обязательно нужно, чтобы сельский учитель знал именно четырнадцать языков? Он мой сотрудник — что же, вы прикажете его увольнять? На каком основании?!

Трубка что-то слабо заблекотала, Иосиф Абгарович с силой ее повесил и сказал:

— Можете не беспокоиться, Игорь Михайлович, продолжайте работать.

В начале лета я был на Скороходовой, когда раздался звонок; какой-то неизвестный молодой человек, по одежде рабочий, спрашивал маму.

Он сказал, что сидел на Шпалерной в одной камере с Михаилом Алексеевичем, но что его собственное дело прекратили и самого его выпустили (бывало, значит, и такое!). Михаил Алексеевич чувствует себя хорошо, его вызывали к следователю два раза, в чем его обвиняют — еще не ясно. Рассказывал также, что он из вечера в вечер подробно рассказывает камерникам «Графа Монтс-Кристо» наизусть. Из рассказа смутно выявилось, что в камере людей очень много. Все это было и неясно, и неопределенно, но как-то обнадеживало, — хотя ясно было, что, передавая известия нам с этим молодым гонцом, папа, конечно, постарался изобразить дело как можно лучше.

В папины именины, в июле, у мамы впервые после всего этого в дверь позвонил незнакомый звонок. Но это был Иван Вылегжанин — приходил «проздравить Михаила Алексеевича». Ушел, совершенно потрясенный — как будто был «взят» не наш, а его собственный отец.

Мы с Ниной, в те дни, как никогда, близкие по-новому — беда сблизила нас совсем воедино, — все же решили уехать на лето. Для Лидии Михайловны мы были не в помощь, а что до моей мамы, то отпуск у меня тогда был 24 рабочих дня, да и так я не мог приходить к ней чаще, чем раз или два в неделю — с ней еще будут два сына: уеду на часть лета на Зеленое Озеро, вернется ощущение воли.

Нина, у которой был длинный преподавательский отпуск, уехала раньше. На этот раз хозяйка сдала нам не комнату в доме, а низкий сарайчик позади дома. Все равно, рядом было темное Круглое и светлое Зеленое озеро, строгий,чистый лес и песчаные бесконечные дорожки — просеки в вереске. Дышалось уже уходившей в прошлое юностью.

Без меня у Нины жила гостья — Нина Панаева — новая ее подруга, ученица с Курсов иностранных языков (а там большинство учениц были даже не ровесницы, а много старше нее). Когда я приехал, приходили другие гости — Сергей Львович Соболев, отдыхавший поблизости в Шалове — «милый верблюд». Он был весь какой-то теплый, говорил про математиков, про какую-то свою войну с академиком, о том, что творческий век математика — тридцать-сорок лет. Самому ему было тридцать лет, и он уже пять лет как был членом-корреспондентом Академии наук. Мы шутили о его статье, которую он подарил Мише: «Плотность нулей в L-ряду», и о его науке, которая грозила заменить все остальное, а пока считает нули. Никак нельзя было предположить, что он станет таким сухим академиком.

Дня на два приехал брат Алеша. Так как койки на него не было, мы составили наши рядом и спали все втроем поперек коек. Алеша, всегда такой замкнутый и сдержанный, был с нами свободнее обычного. Читал свои стихи. Читал свой вольный перевод из Лонгфелло («The day is long and dark and dreary»). He знаю, был ли он у него записан, но Нина вдруг вспомнила его в 80-х годах — к сожалению, уже после того, как сборник стихотворных переводов братьев Дьяконовых (старших) вышел в свет:

вернуться

189

Я Мирона не навещал в больнице — мы по крайней мере весь последний год совсем по разговаривали в институтских коридорах, а сейчас, понято, мне было не до него. Но не навещали его и другие (ибо были за решеткой), что вызвало у него, когда он вышел из больницы и должен был ехать в санаторий, такое горькое и несправедливое стихотворение:

На углу Литейного и Невского

Мне спросить, зачем я болен — не с кого

Год прошел и позабыли выблядки

Наши песни, наши шашни, наши выходки. 

151
{"b":"197473","o":1}