На втором курсе, на занятиях английской литературой у глупой и невежественной Е., Нине было поручено сделать доклад о романах Олдоса Хаксли — его «Прекрасный новый мир», пародия на тоталитарные режимы, в том числе и на наш, тогда еще у нас не был известен, и когда появился, его у нас еще рассматривали только как критика буржуазной цивилизации, чуть ли не «попутчика» коммунистов, вроде Ромэна Роллана. Русских переводов его романов почти не было, да и английские тексты можно было найти только в Отделении иностранной литературы Публичной библиотеки, которое помещалось на Моховой, на месте закрытого в середине 20-х годов для пользы просвещения знаменитого издательства «Всемирная литература».[84]
Тихий зал Отделения, имевший форму буквы L, обслуживаемый интеллигентными и преданными своему делу бывшими дворянками, знавшими все особенности характера и занятий каждого из читателей, сердечно заботившимися об их книжных нуждах, и даже теплая печка в дальнем углу – помещение было холодное, — все это располагало к себе, завлекало в книжный мир. Огромное впечатление произвел на Нину и Хаксли: так зримо изображенное им переплетение судеб людей одаренных, ярких, но лишенных подлинных интересов, никчемных, мятущихся, но не могущих выйти из круга тривиальных романов и тривиальных разговоров, заставило ее оглянуться на себя: неужели и я буду такая?
Доклад был написан быстро, со вдохновением, красноречиво прочитан; Е. даже попросила отдать ей текст прочесть еще раз. Успех не только окрылил Нину, но и убедил ее в том, что она выбрала не ту специальность; она пошла в деканат проситься, чтобы ее перевели на литературное отделение. Но Шуб ответил ей:
— Сильных студентов мы не переводим.
(Ага, значит она сильная?)
Это как раз был период начинавшейся нашей дружбы, и Нина решила сделать, как я: учиться на одном отделении (или факультете), а сдавать и за другое — литературное. И если я не выдержал двойной нагрузки, то Нина, с ее внутренней самодисциплиной, полностью сдала все экзамены за оба факультета.
Еще на первом курсе института в январе 1933 г. Нина, кончив педагогические курсы, опять по настоянию и с помощью Якова Мироновича начала преподавать английский в Институте восточных языков им. А.С.Ену-кидзс. Это было заведение, несколько схожее с позднейшим Университетом Лумумбы; в нем учились и преподавали главным образом взрослые профессиональные революционеры стран Востока и наши партийные работники, готовившиеся к работе на Востоке, — но преподавали и некоторые серьезные филологи-востоковеды. Там же читал лекции по государственному праву и сам Яков Миронович.
Итак: занятия на «английском цикле» лингвистического отделения (факультета); занятия с группой отстающих, там же; сдача экзаменов за литературное отделение (факультет) и иногда слушание лекций там; преподавание в Институте восточных языков; и уж только сверх всего этого романы; но и на них вполне хватало времени.
Такой темп жизни задала себе Нина в 1934 г., и так она продолжает жить и в 1989 г.;[85] только еще прибавились дом, дети, хозяйство, — и, конечно, немного испортился характер; она стала утомленной, раздраженной, даже немного властной — или это кажется потому, что голос стал громкий, а слух стал слабеть. Но не работоспособность. И не блеск её преподавания.
Вот вам портрет в молодости нынешнего профессора, доктора филологических наук, известного литературоведа Нины Яковлевны Дьяконовой.
Возвращаюсь к 1933.34 учебному году. Я, конечно, отличал Нину среди ее однокурсников, но мне казалось, что вся она до такой степени не для меня, что я не очень и смотрел в ее сторону. Урок Вани Фурсенко не прошел для меня даром, и я представлялся себе молодым человеком малоинтересным.
19 апреля 1934 г. мы присутствовали на каком-то скучнейшем общеинститутском профсоюзном собрании; я сидел рядом с Келей Стрешинской, а Нина (которая недавно поссорилась со своим последним кавалером) с некоторой грустью, как она потом рассказывала мне, окидывала взором аудиторию в поисках — кого бы выбрать в провожатые: не одной же ей уходить из института! В этом отношении она была довольно избалована: первое предложение руки и сердца она получила — или, вернее, ее мать получила за нее — в Крыму, когда Нине было 14 лет; и когда эта цифра была сообщена соискателю, он ушел с восклицанием:
— Боже, какое несчастье!
Так или иначе, Нинин взор упал на меня. По решению судьбы, я накануне разбил очки, и в ту весну ходил без них, что, говорят, мне было к лицу. Мы вышли втроем — Ксля, я и Нина, и так дошли до начала Невского. Келя жила на Гороховой (Дзержинского) и повернула направо, — а я остался и двинулся с Ниной по Невскому; как она потом рассказывала, она торжествовала победу.
Весна 1934, осень 1934, весна 1935, осень 1935 года…
Не буду я дальше рассказывать эту историю — она слишком дорога и мучительна моему сердцу; много лет я помнил каждый день в отдельности, каждую дату; записывал в календарик, хотя и записывать было не надо, все врезывалось в память, — а я записывал, записывал даже, в чем была Нина в важные для нас с нею дни. Все, все помнилось; впоследствии многие годы я намеренно не вспоминал тех дней, тех дат, чтобы себя не мучить. Я не смогу передать читателю все мое волнение тех месяцев, а кое-как рассказывать не надо. Такого не было больше никогда ни у кого — это я знаю; хотя знаю и то, что у читателя тоже было свое, что он вспоминает таким же небывалым. Тем и ограничимся.
Были бесконечные хождения по нашему прекрасному городу — двадцать, тридцать, сорок километров; была лужайка в березовой роще на Крестовском острове, еще не ставшем Парком Победы, и старик-сторож, подошедший к нам и сказавший:
— Маркс учит! Что надо беречь государственную собственность! А вы мнете траву.
Было стремительное нарастание чувств, быстро несшее нас к чему-то. Было, когда я взбегал позади нес в кабинет фонетики и вдруг увидел, что у нес толстенькие, некрасивые ножки, и сердце наполнилось к ней теплом, жалостью и еще большей, чем всегда, любовью. Были опять хождения по проспектам, по скверам, по рощам; еще более стремительное нарастание чувств, за которым уже нет пути назад; был вдруг увиденный страх в этих ясных глазах — перед неизбежностью грядущего, и я обуздал свои чувства в тот самый момент, когда они перестали быть загадочными и непонятными, и я поступил (или я так думал?) к ней на службу — «не мне, не мне, а только си». Было и то, что я, приблизив лицо к её милому лицу, раз сказал ей, чтобы избежать сглаза:
— Какая ты некрасивая… — а она поверила и залилась непонятными мне слезами. Поверила!
Все это время вспоминается как вечно окутывавшее нас облачко счастья. Помню только, как все, что вокруг нас, — все это мы и любили и не любили одинаково — людей, стихи, книги, поступки.
Но было и одно страшное событие, которое я старался не вспоминать, но помню всегда, и сейчас так же ярко, как в первый раз.
Я шел встречать Нину после ее занятий (в Институте восточных языков в Максимилиановском переулке, где она тогда преподавала), шел по узкой Гороховой. У тротуара остановился полный автобус — они тогда лишь недавно стали частыми на улицах. По тротуару шла молодая женщина и вела за руку очаровательного, в золотых кудрях, чистенько одетого ребенка лет двух с половиной. Вдруг она повернулась и стала переходить улицу перед самым носом автобуса — так близко, что шофер, ничего не подозревая, пустил автобус с места. Она побежала, таща ребенка за руку — тот с трудом ковылял на своих глупеньких ножках, — и колесо автобуса его переехало. Раздался общий крик на улице, шофер затормозил — но было уже поздно. Мать, взяв на руки тело ребенка, кинулась к двери расположенной напротив поликлиники.
Если бы я был суеверным, мне бы это показалось ужасным предзнаменованием. Но я ничего не сказал Нине — вообще никому не говорил об этом; мы встретились и пошли гулять, как обычно. Сейчас рассказываю едва ли не в первый раз.