Из обязательных общеобразовательных лекций я на первом курсе лингвистического отделения слушал только диалектический и исторический материализм. Этот курс читал молодой, полный, несколько растрепанный человек в очках, которого все называли «Додик Розенштейн». Семинар же вел некто Власов — для совместной группы семитологов и классиков. В группе классиков учились две способные интеллигентные девочки — Соня Полякова и Наташа Морева (.впоследствии Вулих), две-три менее способные девочки и молодые дамы и еще кто-то, в том числе важный и тупой Ш., впоследствии профессор. Наташа Морева старалась блистать, все другие — кажется, без исключения — старались по возможности не быть вызванными: занятия были неинтересными. Первый и третий том «Капитала», «Происхождение семьи, частной собственности и государства» я внимательно читал еще на первом курсе, теперь пришлось читать «Анти-Дюринг», что было довольно интересно, затем «Диалектику природы» — маловнятный конспект, который Энгельс писал для себя, а не для опубликования, и который касался каких-то физических и химических открытий столетней давности; затем ленинский «Материализм и эмпириокритицизм»; эту книгу, кроме беспардонной ругани по адресу Маха и Авенариуса, я понимал плохо; и еще какие-то ленинские статьи, тоже с резкой полемикой против кого-то абсолютно неизвестного, и к тому же написанные по разным совершенно частным поводам. Общей картины не получалось, и делу не помогал и преподаватель, ведший семинар — Власов явно сам скучал. Когда пришла пора нас экзаменовать, он взял все наши матрикулы, разложил их раскрытыми друг на друга так, чтобы из-под верхнего матрикула в следующем была видна только нужная ему строка, и, не глядя на фамилии, всем поставил «удовлетворительно». Итак, напрасно старалась Наташа Морева, томно выговаривавшая: «Людвиг Файербах…»
На семинаре по диамату, да еще на профсоюзных собраниях познакомился я с однокурсниками из других групп: в таджикской группе учился умный, красивый, стройный поэт Гриша Птицын и его будущая жена Мирра Явич, неразлучные подружки — косенькая блондинка Вера Расторгуева и веснушчатая, незначительного вида, но на самом деле очень способная и умная Валя Соколова, дружившая и с Татой Старковой; не особо способный таджик Мирзоев, все же неплохо успевавший, поскольку у него не было затруднений с персидским языком, и потом вышедший в академики, и еще двое-трое обычных в каждой группе дурачков. В японской группе главенствовали две подруги — Ира Иоффе, вторая после Нины Магазинер красавица факультета, чем-то похожая на нее — такая же крупная, русая, сероглазая, — и Женя Пинус, не красавица, однако с интересным, правильным, смуглым, но мрачным лицом; еще там училась Вера Глотова — приятельница наших арабисток, тоже из библиотечного техникума, и такого же невысокого уровня; несколько корейцев, частью очень толковых, но нынче я уже не помню, кто из них был кто.
Так как у меня было много свободного времени, то я ходил к историкам на потрясающие лекции Е.В.Тарле по новой истории, и еще я ходил и на лекции, читавшиеся лингвистам-старшекурсникам, — иногда только для того, чтобы составить себе представление о лекторе. Так я побывал на одной или двух лекциях Н.Я.Марра. Хотя я уже понимал, что марровское учение о языке — патологический бред (это я понял, прослушав лекции Башинд-жагяна и попытавшись читать кое-что из сочинений самого Марра),[75] я все же решил его послушать сам.
Марр, черноглазый, седой, но не до белизны, со всклокоченными волосами и маленькой седоватой, клином, бородкой, бегал по эстраде актового зала, возбужденно и даже ожесточенно говоря что-то мало связное, причем пенсне, зацепленное за ухо, падало на длинном шнурке и раскачивалось у его колен. Он яростно клеймил и почти проклинал буржуазную лингвистическую науку, а заодно и своих учеников — за то, что они не могли угнаться за его развитием и твердили зады, оставленные им уже более двух недель тому назад. Фразы его были запутаны, к подлежащему не всегда относилось соответствующее сказуемое. Понять было ничего невозможно. Мне было странно, что кому-нибудь могло быть не ясно, что он сумасшедший.
Еще будучи на «ямфаке», мой брат Миша как-то подошел к Марру и спросил его, почему первичных языковых элементов именно четыре.
— Па-та-му-что не пять! — резко ответил Марр. И это действительно был главный резон.
На суку порола «Кар-р!» –
Голос эмфатический.
Слышит академик Марр:
«Корень — яфетический!»
Яфети-фети-фсти,
Дальше некуда идти!
Слышал этот стишок от Б.Б.Пиотровского — может быть, он и сочинил.
Годом спустя я в том же актовом зале слушал великого фонетиста Льва Владимировича Щербу.[76] Это был замечательный ученый, но отвратительный лектор, гнусавым голосом произносивший фонетические примеры, а иногда он даже вставлял в нос резиновую трубку и дышал сквозь нес, чтобы показать разницу между назализованными и неназализованными звуками. Студенты ничего не могли понять, а известная наша острячка Н.Н.Амосова однажды во время его лекции довольно громко сказала:
— Вот мельница. Она уж развалилась…
Я был знаком с Л.В.Щербой — встречал его на квартире В.В.Фурсенко, хорошо знал его очаровательных сыновей, но не рассчитывал, что он может меня помнить, и, постеснявшись, не подошел к нему. И на лекции его больше не ходил, решив лучше читать его работы. Но впоследствии едва не умер со смеху, когда у нас за столом дома изображал лекцию Щербы бесподобный Ираклий Андроников. Кто слышал его только с эстрады, тот, конечно, не имеет представления о гениальности его перевоплощений. А Ираклий, как сам он рассказывал, ходил целый год один на факультативный семинар Л.В.Щербы — специально, чтобы создать этот номер. После смерти Л.В. он его больше не изображал. Вообще И.Л.Андроников никогда не изображал покойников, если только они при жизни не видели номера и не разрешили ему его широко показывать.
I I I
Несмотря на разношерстный состав нашего «семитского цикла», мы жили дружно и ощущали себя как единое целое. Этому немало способствовали заседания кафедры, проводившиеся ежемесячно, причем Александр Павлович требовал, чтобы приходили не только все преподаватели, но и все студенты; каждый раз, среди прочих дел, обсуждалась студенческая успеваемость и другие наши дела. Нередко давали слово и студентам, особенно «активу»: я был по большей части старостой, Келя была обычно комсоргом. Профорги менялись, но они лишь собирали членские взносы и на кафедре не выступали. Молчал и Мусссов, наш бессменный парторг.
Много позже я узнал, что среди наших студентов было три стукача по числу групп.
Заведующим кафедрой, не по старшинству, но по праву, был Александр Павлович Рифтин. Ему было всего тридцать три года; если не ошибаюсь, до 1933 г. он работал в Институте сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ), потом закрытом. Узнав о предстоящей перестройке Л'ИЛИ — ЛИФЛИ, он добился приема у С.М.Кирова, тогда первого секретаря ленинградского обкома, и убедил его в необходимости создания семитологической кафедры и соответственного «цикла», со специальностями ассириологии, гебраистики и арабистики. Надо сказать, что тогда не только первые две казались экзотической роскошью, но и арабская специальность тоже: хотя И.Ю.Крачковский еще до первой мировой войны занимался современной арабской литературой и впервые ввел ее в научный обиход,[77] однако тогдашняя арабистика по-прежнему была «классической», то есть была основана на Коране, доисламской поэзии и раннссредневековых историках. Арабские полуколонии Англии у нас никого не интересовали.[78]
Александр Павлович Рифтин нам, конечно, совсем не казался молодым. Лицо у него было круглое, соколиное, черные волосы зачесаны назад, голову он имел привычку держать слегка набок, как снегирь, может быть, в связи с тем, что он хорошо видел только одним глазом — другой, слегка косивший, был почти или вовсе слеп (почему Александр Палович и не был мобилизован в Красную Армию).[79] Говорил он с интонацией убедительной, любил ставить студентам вопросы, на которые сразу сам и отвечал («Вы не знаете, а я знаю»), и завершал отрезок речи формулировкой, приговаривая: «Только так».