Но не все магнаты Литвы думали так, как князь Острожский. Гетман Ходкевич, во всяком случае, думал иначе. Он понимал, что игра проиграна, и проиграна окончательно.
Глубокое уныние охватило старика. Он не остался на пиршество и охоту, устраиваемые в честь унии, распорядился закладывать лошадей, и уже 13 августа, на другой день после закрытия сейма, выехал из Люблина в родной Заблудов.
Путь лежал через Полесье. За оконцем колымаги тянулись скудные пажити, нищие деревеньки с общипанными соломенными крышами.
Но вековечные дубравы веяли прохладой и под жарким августовским солнцем. Стремительный широкий Неман сверкал рыбьей чешуей серебряных бликов, черепичные крыши фольварков и господских домов ярко алели в густой зелени садов, и старый гетман нет-нет да и поднимал руку, чтобы утереть набежавшую в уголок глаза непрошеную слезу.
Не доезжая Новогрудка, гетман почувствовал себя плохо и распорядился заночевать в попавшейся на пути деревне.
Старый поп суетился, не зная, как принять столь знатного гостя. Но Ходкевич с горькой усмешкой отверг любезности попа.
— Время неги и удовольствий минуло! — сказал он одеревеневшим от почтения хозяевам. К тому же я старый солдат… Постелите мне на сеновале!
Распоряжение гетмана выполнить было трудновато. Старое сено кончилось, новое поп еще не убрал. Однако возражать Ходкевичу не посмели. Кое-как наскребли с десяток копенок по всей деревне, сволокли в поповский сарай, сложили, покрыли коврами, бросили в изголовье шелковые гетманские подушки, а попадья все-таки принесла свежие простыни и покрывало.
Лежа в пахучей темноте, гетман слушал, как жует и вздыхает поповская корова.
Ах, ведь и это была его родная Литва!
Близко к полуночи за стеной сеновала послышались голоса. Гетман прислушался. Говорили мужчины, и говорили с той певучестью, какой всегда отличалась речь полету ков.
Гетман умилился. Он напряг слух.
— А таки продали нас магнаты полякам, Гнат! — молвил сдерживаемый тенорок.
— А таки продали, брат! — отозвался мягкий бас. — Всё продали: и нас и веру христианскую продали.
— Что же теперь буде? Мало свои паны измывались над землянами, теперь католики придут! Сейчас как в аду живем, а тогда и вовсе ноги протянем!
— Кто протяне, а кто прочь потяне… А то, даст бог, и напомним панам, как наши отцы их батек на Жмуди чествовали дубьем и вилами!
Гетман рывком сел на коврах.
— Гей! Холопы! Сюда!
Сбежались слуги, принесли свет.
— Сыскать богохульников, сыскать бунтарей! — брызжа слюной, кипел Ходкевич. — На кол собачьих детей! Проклятая рвань! Отчизна гибнет, а подлое племя рычит! Вырву, вырву клыки шелудивым псам!
Слуги переполошили всю деревню, приволокли на поповский двор два десятка угрюмых, всклокоченных, ничего не понимающих мужиков.
Однако бунтарей не нашли.
***
Иван Федоров и Петр Тимофеев растерянно переглянулись. Федоров развел руками.
— Как же это, пан гетман? Закрыть печатню сейчас… Мы и новые доски начали, и бумага куплена…
Они стояли в большом светлом зале заблудовского дома Ходкевичей. Тяжелые бархатные занавеси были отодвинуты. Свободно льющийся в отворенные окна свет сиял в навощенном полу, в полировке резных дубовых панелей, в золоченых рамах картин.
— Это невозможно, пан гетман! — твердо сказал Федоров. Позвольте нам хотя бы допечатать начатые книги.
— Пусть будет так, — наклонил голову Ходкевич. — Пусть они станут моим надгробием… Но новых шрифтов не начинайте, досок не режьте. Я тяжко болен. Мне уже не под силу ни новые расходы, ни труды… Я хотел только, чтобы вы знали, что свободны, и могли сами решать, как быть дальше.
Старый дворецкий проводил печатников к выходу, низко поклонился им в спину.
Федоров дал себе волю:
— Предательство совершается, Петр! Гетман не как православный князь, а как мытарь жалкий поступает! Не успели унию заключить, и он уже остарел! Эх! Ему бог поле для подвига уготовил, а он…
— Теперь нам один путь к Мамоничам. Просить надо, чтобы взяли обоих… — выговорил, наконец, Тимофеев.
— Возьмут ли еще!.. Может, теперь и они напугаются? Да и не хочу более кланяться, милости ждать!.. Уже под пятый десяток мне, Петр! Из них без малого тридцать лет печатным книгам отдано, служению вере! Скольким пожертвовал ради просвещения народа, и теперь просить, чтобы купцы сердобольные приютили? Опять из чужих рук глядеть?
— Да иного-то не остается, Иван!
— Посмотрим! Буду православным архиереям писать. Повсюду письма разошлю. И в Вильну, и во Львов, и в Минск… В монастыри напишу. Пусть помогут.
Иван Федоров поступил, как сказал. Разослал письма по Литве и Польше к православному духовенству Описал бедственное положение единственной православной печатни, взывал к добродетелям высших духовных чинов, просил не дать погибнуть богоугодному начинанию.
Из Вильны ответили скоро. Писали, что денег для печатания книг в епархии нет… Одновременно пришло письмо от Кузьмы Мамонича Петру Тимофееву. Предприимчивый купец настойчиво звал Петра к себе.
«Двое печатников мне не надобны, — откровенно сообщал Кузьма Мамонич. — А ты приезжай. Товарищ же твой пусть поищет денежных людей в других городах. Истинные верующие везде сыщутся. Я мог бы дать Федорову письма в Киев и во Львов, к тамошним купцам, с которыми веду дела…»
Прочитав это письмо, Иван Федоров сказал Петру:
— Ну что ж… Езжай в Вильну. Вижу ведь, не веришь ты, что еще кто-либо отзовется.
— Не верю, Иван, — опустив голову, признался Тимофеев.
И Петр Тимофеев уехал в Вильну. По той самой дороге, по которой недавно возвращался полный надежд и решимости всегда быть с Иваном Федоровым.
Обнялись.
Федоров смотрел, как удаляется телега с Петром Тимофеевым, сгорбившимся под холстиной, которой тот укрылся от начавшегося нудного дождичка, и чувствовал, как жжет глаза…
Вот и Петра сломили годы и неудачи.
Вот и опять ты один…
Оставшись в Заблудове, Ивам Федоров продолжал печатать начатый вместе с Петром Псалтырь с Часословцем.
С разрешения гетмана Ходкевича взял себе в помощь того самого Гриня, о котором говорил Тимофееву.
Младший сын в большой, едва сводящей концы с концами семье, светлоголовый Гринь переступал порог печатни с благоговением.
Видя, как отрок жадно слушает его рассказы, как на лету схватывает советы, Федоров радовался. Гринь был не только наделен даром искусно вырезать доски, он отличался и усидчивостью, прилежностью, как раз теми качествами, каких не хватало родному сыну Ивана Федорова.
— Что ж ты, Ваня? — не раз с грустью говорил Федоров сыну. — Неужто так не лежит сердце у тебя к искусству моему? Погляди на Гриня. Старателен, оттого и ладится у него все…
— То не по мне, — отвечал сын. — И не вижу я, чтоб прок тебе от книг был, отец. Одни мучения терпим, живем не как люди.
— Бога побойся! — восклицал Федоров. — Праведный путь никогда легок, не был!
И чем больше отдалялся от Ивана Федорова сын, тем ближе становился ему Гринь.
— Поедешь со мной? — спросил как-то Иван Федоров отрока.
— Поеду! — не задумываясь, ответил Гринь. — А вы возьмете?
Федоров провел рукой по русым волосам отрока.
— Поговорю с родными твоими…
Однако родня Гриня и слышать не хотела об отъезде отрока с Федоровым.
Федоров с трудом вырвал согласие отпустить молодого резчика к нему, когда откроется новая печатня.
Но он видел: отец Гриня согласился на это лишь потому, что не верит в успех Федорова.
***
Минули осень и зима. 23 марта 1570 года Иван Федоров закончил печатание Псалтыря с Часословцем.
И эта книга была издана им с невиданной красотой и тщательностью. На первом листе выделялся герб Ходкевичей, главы начинались с фигурных заставок, красные строки с изящных прописных букв.
Труд завершен достойно. Пора уезжать, а ехать некуда.
А между тем на иные письма, разосланные во все концы Речи Посполитой, ответа нет, на иные ответы пришли неутешительные.