В двадцати ответах на вопросные пункты второй Следственной комиссии (от 23 августа 1834 года), уже за месяц неволи привыкший быть заключенным, Герцен держался уверенно и ответы строил умело, как и подобает опытному арестанту. Во всех, даже весьма безобидных сочинениях вроде «28 генваря» о роли и необходимости явления в России Петра I, судьи пытались усмотреть «какую-то привязанность к оппозиции и желание, чтобы оппозиция существовала в России». Герцен объяснял: в отличие от Западной Европы, пережившей «борьбу разных народов», которую ее новейшие историки Тьерри и Гизо «называли началом военным или оппозициею», России повезло: «Сей-то борьбы в России не было», и ее главным оппозиционером был великий император, «который разом, своею силою перенес в Россию плоды, доставшиеся Европе горьким и кровавым опытом».
Судей, как всегда, пугали всяческие сравнения с Западной Европой, например, слова «права человека», поставленные там однажды на историческую повестку дня. Герцен терпеливо разъяснял, отвечал, просвещая своих мучителей ссылками на Декарта, Бэкона, французских философов и прочую доступную литературу, объявленную ими «революционной». Надо отдать должное некоторым членам комиссии: они основательно проштудировали все сочинения и переписку Герцена этой поры, так что биографы писателя смогли извлечь множество фактов и полезных сведений о его раннем творчестве, не дошедшем до нас в полной мере. В «историческом смысле» объяснялись им и смущавшие власти теории и воззрения, вроде сенсимонизма, фурьеризма и взглядов на французскую революцию 1789 года.
Несмотря на злобное упорство в допросах Голицына-младшего, не упускавшего возможности усугубить вину арестованных, народ в комиссии собрался разный. Понятия чести были еще в чести. Московский комендант К. Г. Стааль, «храбрый генерал», позволивший себе усомниться в правомерности вины арестантов «в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно», вступил в схватку с самим А. Ф. Голицыным «junior’oм».
«Вместо того, чтобы губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня; нога моя не будет в комиссии». Не отступил «прямодушный воин» и перед самим императором, взявшимся помирить его со своим фаворитом, прямо заявил: «…моя совесть восстает против того, что делается в комиссии».
Тем не менее, хотя все подробности «дела» так или иначе были доведены до высочайшей власти и, казалось бы, что обвинения не стоят выеденного яйца, строгости содержания Герцена усилились. Допрос следовал за допросом, судьи и каратели заинтересованно перебрасывались бумагами относительно «смелого вольнодумца, весьма опасного для общества». Жандармский полковник Шубинский доносил графу Бенкендорфу, «что более всех содержащихся под арестом лиц обращают на себя внимание Огарев, Герцен и последователь их Оболенский, ибо в отобранных у первых двух бумагах оказываются некоторые сочинения и письма, кои подают повод заключать о каком-то намерении их».
Московские чины торопились. К очередной годовщине коронации старая столица ожидала монарха. Городское начальство сбилось с ног. Но как нарочно, незадолго до 22 августа, «какие-то шалуны подкинули в разных местах письма, в которых сообщали жителям, чтоб они не заботились об иллюминации, что освещение будет».
Солдаты, патрули — конные и пешие, казаки и жандармы — всё скакало и сновало взад и вперед. Целый уланский эскадрон и артиллерия были наготове. Сам князь Д. В. Голицын, отвлекшись от насущных генерал-губернаторских дел, разъезжал с адъютантами по городу. Герцен наблюдал все эти нервические вздрагивания «скромной Москвы», лежа на окне под каланчой Пречистенской части.
Через несколько дней после приезда государя, крайне недовольного следствием и всем на свете, полицейский офицер уже предъявлял арестанту Александру Иванову Герцену приказ следовать за ним с вещами. Учтивый страж не объяснял места назначения, но часа через полтора подконвойной прогулки по Москве становилось ясно, что везут его в настоящую политическую тюрьму. Пленник оказался за тяжелыми каменными воротами жандармских казарм, преобразованных из Крутицкого монастыря еще в XVIII веке.
Герцена привели в канцелярию. «Писаря, адъютанты, офицеры — все было голубое. Дежурный офицер, в каске и полной форме, просил меня подождать и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с другим офицером.
— Комната ваша готова, — сказал мне последний, — пойдемте».
Герцен вспоминает свою камеру (образца 1834 года), в которой он разместился, счастливо сохранив при обыске, уже как бывалый конспиратор, так необходимые заключенному ножик и карандаш.
«В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Через минуту я заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились, падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились».
Затопили печку, но «угарная комната» с двойной оконной рамой и без форточки едва не стоила ему жизни.
Тюремный распорядок был жёсток. В девять часов вечера тушили свечу, и до восьми утра приходилось сидеть в темноте. Именно сидеть, ибо для сна Герцену и четырех часов хватало. (Он всегда спал мало.) Но громоподобная перекличка часовых каждые 15 минут вряд ли способствовала мирным сновидениям осужденных. Во двор на прогулку выводили под конвоем один раз в сутки. Посетители к арестанту не допускались. Все просьбы Яковлева о свидании с сыном категорически отклонялись. В тюремном существовании, сопряженном со строгостью режима, все же выкраивалось время для чтения и спряжения итальянских глаголов, раз уж по случаю появилась итальянская грамматика. Так был усвоен новый язык, к немецкому и французскому в придачу (которые с детства знал), и проштудирована книжка знаменитого заключенного, бесстрашного борца за свободу Италии, Сильвио Пеллико — «Мои темницы». «С восторгом» читал Четьи минеи Димитрия Ростовского: «…вот где божественные примеры самоотвержения, вот были люди!»
Дни в заключении нанизывались однообразной чередой. «Я привык быть колодником, выброшенным из жизни», — писал Герцен 10 декабря 1834 года своей милой сестре Наташе.
Наконец комиссия посчитала, что образ мыслей, «не свойственных духу правительства», был раскрыт и пришла пора неисправимому злоумышленнику поплатиться за свои революционные мнения, «проникнутые пагубным учением Сен-Симона». Так заключил инквизитор Голицын. Свою ироничную, умелую пикировку с членами комиссии (кстати, основанную на глубоком знании российской истории) Герцен не забыл и через двадцать лет, когда писались главы «Былого и дум» о тюрьме и ссылке.
Судьи грозили, требовали раскаяния. Он был непреклонен. К счастью, никаких следов какого-то заговора или тайного общества, которые тщетно пытались выискать судьи, не могло быть обнаружено. Следственная комиссия разрешила свидания Герцена с родными. Яковлев волновался, хлопотал, стремясь выручить своего любимого сына. Однополчанин Ивана Алексеевича, генерал Н. Н. Бахметев, всегда принимавший живое участие в жизни дружеской семьи, наставительно просил написать поподробнее «об Шушке, которому пора уж быть Александром и Ивановичем».
После девятого месяца пребывания в заключении был вынесен приговор, утвержденный в середине марта 1835 года. Все — и родственники, и заключенные терялись в догадках: что грозит арестантам, каково наказание, а может, выпустят на волю? Ходили слухи: их с Огаревым и Сатиным — на Кавказ. Герцен бодрился: «Мне эта новость и не горька, и не сладка, лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске. <…> Я не разлюбил Русь, мне все равно, где б ни было, лишь бы дали поприще…»