Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь, — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же наказания, как и виновные».
По предписанию московского генерал-губернатора, уже помянутого князя Д. В. Голицына, 23 июля 1834 года была учреждена Следственная комиссия в составе председателя — обер-полицмейстера Л. М. Цынского, жандармского полковника Н. П. Шубинского, старшего полицмейстера Микулина, полковника И. Ф. Голицына и обер-аудитора Н. Д. Оранского. Делом заинтересовался даже сам всесильный граф А. X. Бенкендорф, которому донесли, что и в бумагах Герцена, «подобно письмам его к Огареву, также довольно много обнаруживается дух свободомыслия».
Раздутое полицией «Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи», вот в чем состояло. Весело праздновалось выпускниками окончание университета. Завтраков, обедов, вечеринок — не избежать. На такой вот утренний пир 24 июня вышедший из университета кандидатом словесного отделения Егор Петрович Машковцев созвал своих гостей. Собралось человек десять — родственников, приятелей, знакомых, и среди них затесался некто по фамилии то ли Скаретка, то ли Скарятка, оказавшийся тайным агентом. Услышав на пирушке песни, «наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги», он немедля связался с жандармами. И ему посоветовали опыт повторить, но теперь пирушку спровоцировать. Несколько чиновников — друзей поэта В. Соколовского, уже отметившегося пением «Марсельезы», а теперь бесшабашно распевавшего песню: «Русский император / В вечность отошел, / Ему оператор / Брюхо распорол»[17], попали в эту компанию вместе с университетскими студентами. И неизбежно поплатились арестом. Одна ниточка потянула другую.
Двадцать четвертого июля арестанта Герцена везли для снятия показаний из Пречистенской части в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре.
«Вы, верно… по делу Огарева и других молодых людей, недавно взятых?» — вопрошал Герцена неизвестный неказистый чин, первым встретившийся ему.
Их диалог был престранным. Герцен приводит его, отдавая позднюю дань признательности своему анонимному советчику (оказавшемуся, по архивным разысканиям ученых, секретарем Московской управы благочиния Д. И. Студеникиным).
«Слышал я, — продолжал он, — мельком. Странное дело, ничего не понимаю.
— Я сижу две недели в тюрьме по этому делу, да не только ничего не понимаю, но просто не знаю ничего.
— <…> Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить — это беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения».
В зале, где проводилось дознание и непременное увещевание священником арестанта «о грехе утаивать истину», Герцена поразил портрет Павла I, свирепого и нахмуренного, в непременной «третьей позиции» (с вывернутой по балетному правой ногой)[18]. «Напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость…» — этот вопрос не нуждался в ответе.
Двадцать четвертого июля Герцену предлагалось 15 вопросов, на которые он должен был ответить. В «Былом и думах» он посчитал некоторые из них поразительно наивными, потому что «было чрезвычайно легко отвечать одним нет»: «Не знаете ли вы о существовании какого-либо тайного общества? Не принадлежите ли вы к какому-нибудь обществу — литературному или иному? кто его члены? где они собираются?»
Письменные ответы Герцена на ряд вопросных пунктов, схороненные в недрах полицейских архивов, в частности, в открытых в советское время бумагах обер-полицмейстерской канцелярии, были менее сдержанными и, увы, отличались некоей ненужной открытостью и неоправданной полнотой, хотя многое отрицали.
Увещевания всеведущего чиновника не пошли полностью впрок. Слишком мало опыта у начинающего конспиратора. Слишком упорно и извращенно завлекали его в полицейскую ловушку. Сбивали и запугивали. Раскаяние облегчит его участь.
Непризнание, запирательство убьет старика-отца, живущего лишь единственной надеждой спасти блудного сына.
Четырнадцатый пункт протокола допроса ставил вопрос ребром: «Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?»
Герцен отвечал, переписав набело более детальный черновик: «Имея весьма ограниченный круг знакомых, я редко бывал в многочисленных беседах и никогда в таких, где бы делались бесчинные и дерзкие против правительства разговоры. С знакомыми же моими имел разговоры о правительстве, осуждал некоторые учреждения и всего чаще стесненное состояние крестьян помещичьих, доказывая сие произволом налогов со стороны господ, обремененьем трудами и находил, что сие состояние вредит развитию промышленности. Что же касается до самодержавия, я отдаю оному решительное преимущество над смешанными правлениями, ссылаюсь на мои статьи, где упоминается о конституционности. Разговоры о крестьянах имел я со многими знакомыми и родными, в том числе мой батюшка, Лев Алексеевич Яковлев, Николай Николаевич Бахметев (так!), Николаем Платоновичем, коего мнения о сем предмете не помню, и др. Они по большей части опровергали меня. Вообще сии разговоры были редки, ибо по большей части мои беседы касались до ученых предметов. <…> Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина „Ода на свободу“, „Кинжал“, Полежаева — не помню, под каким заглавием — от г. Паца, кандидата Московского Императорского университета, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег…»
Хотя в разговорах о крепостничестве фигурировали родственники и верноподданные знакомые И. А. Яковлева (генерал Н. Н. Бахметев), которых нельзя было даже заподозрить в антиправительственных мыслях, Герцен, без особой надобности, «брал огонь на себя», открывая крестьянскую тему. Очевидно, не осталось без внимания жандармов и его признание о потаенных стихах Пушкина, полученных им лет пять-шесть назад от бывшего студента университета Григория Минаевича Пацева (ок. 1800 —?), которого (как показывал он в черновом тексте ответов) «совершенно потерял из вида».
Огарев умелее, профессиональнее обходил «Сциллы и Харибды» жандармского дознания, избрав тактику запирательства, отрицая все скопом, отговариваясь незнанием или ограничиваясь минимумом подробностей, исправляя вынужденные оплошности, что и показали его допросные листы.
Первая Следственная комиссия, заседавшая с 24 июля по 7 августа 1834 года, по распоряжению князя Дмитрия Васильевича Голицына, показалась Николаю I слишком либеральной, вследствие чего была заменена второй — под председательством попечителя Московского учебного округа, не менее сиятельного однофамильца предшественника, — князя Сергия Михайловича («senior»). В комиссию вошли: еще один Голицын — «junior», младший, наивлиятельнейший, «отборнейший из инквизиторов» камергер Александр Федорович, состоящий при императоре по Третьему отделению. К ним присоединились знакомые по первой комиссии Л. М. Цынский, Н. П. Шубинский, аудитор Н. Д. Оранский и другие лица.
В захваченных при обыске бумагах «превредного и совершенно неисправимого молодого человека», как выразился инквизитор Голицын (тем самым предвосхищая неминуемый приговор), вторая комиссия усмотрела в письмах Герцена и вовсе крамольные тексты. В герценовских мемуарах закрепилась четко сформулированная фраза, воспроизведенная им по памяти «из одного письма»: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Действительно, это письмо Огареву от 31 августа 1833 года фигурировало в дознании, но текст его был иной. Рассуждая о «новом, огромном здании обновления», Герцен исторически соотносит его с разными странами и подводит к выводу о «нынешнем направлении», которое не что иное, как «компромисс между феодализмом и свободой», «контраст между господином и слугою; но не нужно ни господина, ни слуги».