Он налил себе вина и заговорил снова:
– Хоть ты, может, и станешь возражать, но я вот что скажу, Генри: думаю, ты сам мог бы написать такое, не считаешь? Может, я потому так и люблю Готфрида Бенна. А еще Хьюго Белла – у этого парня тоже котелок варит, согласен? Но что любопытно, если бы не ты, я никогда не узнал бы обо всех этих вещах, а они очень много значат для меня. Как иногда хочется, чтобы ты был рядом, когда собирается эта компания виргинцев! Знаешь, они вовсе не невежды, но их ни за что не заставишь говорить на такие темы. Они считают их нездоровыми. – Он криво усмехнулся. Взглянул на Марджори и Мону. – Вы уж извините, что я слишком много об этом говорю, ладно? Понимаю, сейчас не тот момент, чтобы заводить подобные разговоры. Я собирался спросить у Генри кое-что о родовой памяти среднего мозга, но, пожалуй, можно отложить это до более удобного случая. Как насчет того, чтобы выпить на дорожку? И я пойду.
Он наполнил наши стаканы, отошел и прислонился к каминной полке.
– Для меня, наверно, всегда останется чудом и тайной, – медленно и ласково проговорил он, – та наша случайная встреча на Шестой авеню после стольких лет, что мы не виделись. Какой это был удачный день для меня! Можешь не поверить, но часто, оказываясь в самых сверхъестественных местах – посреди Сахары, например, – я спрашивал себя: «Интересно, что об этом сказал бы Генри, будь он сейчас со мной?» Да, я часто думал о тебе, даже когда мы совершенно теряли друг друга из виду. Не знал, что ты стал писателем. Нет, но я всегда был уверен, что ты станешь чем-то или кем-то. Даже мальчишкой ты был не такой, как другие, особенный. Всегда вокруг тебя была атмосфера значительности и блеска. Ты был вызовом для всех нас. Может, ты сам этого никогда не понимал. Даже сейчас люди, которые встречали тебя хотя бы однажды, продолжают спрашивать меня: «Как там этот Генри Миллер?» Этот Генри Миллер! Понимаешь, что я хочу сказать? Они не спрашивают ни о ком другом из моих знакомых. Ах, да ладно… Ты, знаю, слышал это десятки раз.
– Почему бы тебе не отдохнуть хорошенько, не остаться у нас на ночь?
– С большим удовольствием бы, да… – он поднял левую бровь и скривил губы, – устал сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния… Как-нибудь мы обсудим это поподробнее. В данный момент мое мощное архаическое инстинктивное «я» прорывается сквозь шизоидную надстройку. – Он начал пожимать нам руки на прощание. – Знаешь, – заговорил он снова, – уверен, что увижу сегодня потрясающий сон. И не один, а дюжину снов! Буду соскальзывать в первобытный мрак, пытаясь уверить себя, что живу в эпоху плейстоцена. Возможно, встречу драконов и динозавров – пока защитные механизмы разума не будут полностью разрушены изначальными психозами. – Он причмокнул, словно проглотил дюжину сочных устриц. – Между прочим, – сказал он уже от порога, – не будет слишком большой наглостью, если я снова попрошу ту книжку Форела? Там есть место о тирании любви, хотелось бы перечитать.
По дороге в спальню я открыл наугад «Переходное состояние». Взгляд упал на такую фразу: «В человеческом теле содержится две сотни рудиментарных органов; сколько рудиментарного содержится в душе – неизвестно».
«Сколько содержится в душе!» С этой фразой на языке я, как в обморок, провалился в сон. Мне снилось то, что было однажды на самом деле… Я снова со Стэнли. Мы быстро идем в темноте к дому, где живут Мод и моя дочурка. Стэнли говорит, что все это глупо и бесполезно, но, если уж я так хочу, он будет со мной до конца. У него есть ключ от входной двери; он продолжает убеждать меня, что дома никого нет. Все, что я хочу, – это посмотреть комнату девочки. Я не видел дочку целую вечность и боюсь, что в следующий раз, когда мы встретимся – когда? – она не узнает меня. Я все расспрашиваю Стэнли: сильно ли она выросла, что носит, как разговаривает и так далее. Стэнли, как обычно, отвечает угрюмо и резко. Он не видит смысла в моей затее.
Мы входим в дом, и я внимательно разглядываю комнату. Меня поражает обилие игрушек – они повсюду. Смотря на них, я начинаю тихо плакать. Мой взгляд падает на старую, потрепанную тряпичную куклу, лежащую в углу на полке. Я беру ее под мышку и жестом показываю Стэнли: можно идти. Я не могу выговорить ни слова, меня душат слезы.
Когда я просыпаюсь утром, сон стоит у меня перед глазами. Вопреки обыкновению одеваюсь в старье: потрепанные плисовые штаны, поношенную хлопчатобумажную рубаху, разбитые башмаки. Я не брился уже два дня, голова тяжелая от недосыпа. За ночь погода испортилась, дует холодный осенний ветер, того гляди польет дождь. Все утро вяло брожу по комнатам, настроение гнусное. После ланча натягиваю старый джемпер с продранными локтями, нахлобучиваю на уши шляпу с обвисшими полями и отправляюсь на улицу. Мною овладела навязчивая идея: я должен увидеть девочку во что бы то ни стало.
Выхожу из подземки в нескольких кварталах от нужного места и, настороженно оглядываясь, вступаю в опасную зону. Медленно приближаюсь к дому, пока не оказываюсь на углу всего в одном квартале от него. Долго стою, не сводя глаз с ворот, надеясь, что малышка может появиться в любой момент. Становится зябко. Я поднимаю воротник, глубже нахлобучиваю шляпу и хожу взад и вперед, взад и вперед напротив мрачной католической церкви с замшелыми понизу каменными стенами.
Ее по-прежнему не видно. Оставаясь на противоположной стороне улицы, быстрым шагом прохожу мимо дома в надежде, что замечу сквозь окна признаки жизни внутри. Но занавеси опущены. На углу останавливаюсь и вновь принимаюсь ходить взад и вперед. Так продолжается пятнадцать, двадцать минут, может дольше. Я чувствую себя последним отребьем, грязным, чесоточным. Шпионом. И виноватым – как последний подонок.
Я уже было собрался возвращаться несолоно хлебавши, как вдруг из-за дальнего угла, напротив церкви, выпархивает стайка детей. С криками и воплями они мчатся через улицу. Сердце у меня сжимается. Чувствую, что она среди них, но с того места, где я стою, узнать ее невозможно. Поэтому торопливо иду к другому углу. Но, дойдя, никого не вижу. В недоумении стою несколько минут, как потерянная душа, потом решаю: подожду. Вскоре замечаю позади церкви бакалейную лавку. Вполне возможно, что они там. Осторожно огибаю церковь. Миновав лавку, делаю рывок через улицу и, взбежав на крыльцо, останавливаюсь; сердце бешено колотится.
Теперь я уверен, что они все там, внутри. Ни на секунду не спускаю глаз с двери. Неожиданно понимаю, что стою на самом виду. Прислоняюсь к двери спиной и стараюсь сделаться незаметней. Меня всего трясет – не столько от холода, сколько от страха. Что я буду делать, если она заметит меня? Что скажу? Что смогу сказать или сделать? Меня охватывает такая паника, что я уже готов бежать сломя голову прочь.
Но в этот момент дверь распахивается – и из лавки выскакивают трое детей. Одна девочка, увидев меня на крыльце, вдруг хватает приятелей за руки и бежит с ними обратно в лавку. У меня такое чувство, что это моя малышка. Я отвожу взгляд, делая вид, что они меня не интересуют, что я жду кого-то, кто должен выйти из подъезда. Когда я снова оборачиваюсь, то вижу детское лицо, прижимающееся носом к стеклянной двери лавки. Девочка глядит на меня. Я долго и пристально смотрю на нее, не в силах решить, она это или нет.
Девочка исчезает, и к стеклу прижимается другой носишко. Потом второй, третий. А потом дети скрываются в глубине лавки.
Теперь мною овладевает паника. Я уверен, что это была она. Но почему они так стесняются? Или боятся меня?
Нет никакого сомнения: все дело в страхе. Когда она смотрела на меня, то не улыбнулась. Глядела внимательно, чтобы убедиться, что это я, ее отец, а не кто другой.
Тут до меня доходит, какой у меня ужасный вид. Трогаю щетину. Боже, словно еще на дюйм выросла с утра! Гляжу на свои ботинки, на рукава джемпера. Да меня запросто можно принять за похитителя детей.
Похититель! Мать, наверно, вбила ей в голову, что если она встретит меня на улице, то не должна меня слушать. «Немедленно беги домой и скажи мамочке!»