В тот миг когда последняя загадочная фраза готова была сорваться у меня с языка, музыка, звучавшая во мне, внутренняя гармония иссякли. Я вновь жил в двойном ритме, сознавал, что делаю, анализировал свои мысли, мотивы, поступки. Я слышал, как говорит Достоевский, но был уже не с ним и улавливал лишь интонацию его речи. Более того, я мог заставить его замолчать, когда захочу. Кончилось мое существование в том параллельном бесконечном времени. Мир теперь был по-настоящему пуст, тосклив, скорбен. Хаос сопутствовал жестокости. Я был так же нелеп и смешон, как те две потерянные сестры, которые, вероятно, бежали сейчас по Гринич-Виллиджу с куклами в руках.
Когда опустилась ночь и я отправился домой, меня охватило неодолимое чувство одиночества. Я ничуть не удивился, когда, войдя в нашу комнату, обнаружил записку от Моны, сообщавшую, что ее дорогая «подруга» больна и Мона должна остаться у нее на ночь.
У Стаси все случается вдруг. Сегодня ее выставляют с квартиры, потому что она слишком громко говорит во сне; назавтра, уже на новом месте, ей является призрак и вынуждает бежать посреди ночи. То какой-то пьяный пытается изнасиловать ее. То какой-то человек в штатском подвергает ее «допросу с пристрастием» в три часа утра. Естественно, она считает себя меченой. Днем она спит, а по ночам бродит по улицам, часами просиживает в кафешках, которые никогда не закрываются, пишет стихи прямо на мраморной столешнице – в руке сэндвич, рядом тарелка с нетронутым ужином. В какие-то дни она – славянка, говорит с настоящим славянским акцентом; в другие – девчонка-сорванец со снежных гор Монтаны, амазонка, которой непременно нужно скакать на лошади, даже если это делать негде, кроме как только в Центральном парке. Речь ее становится все несвязней, и она это осознает, но когда говоришь по-русски, «это совершенно не важно», добавляет она. Временами она отказывается пользоваться туалетом и упорно делает свои маленькие дела в ночной горшок, который, конечно, забывает вылить. Что до портрета Моны, который она начала писать, то он теперь напоминает работу маньяка. (Сама Мона жалуется на это.) Она, Мона, почти вне себя. Подруга падает в ее глазах. Но это пройдет. Все опять будет хорошо при условии, что она не бросит ее, будет с ней нянчиться, успокаивать ее истерзанную душу, подтирать ей задницу, если потребуется. Но нельзя допустить, чтобы она почувствовала себя одинокой. Что за важность, спрашивает Мона, если ей придется три-четыре ночи в неделю оставаться у нее? Главное, помочь Анастасии, правда?
– Ведь ты веришь мне, Вэл?
Я молча киваю. (Это не «экуменический» вопрос.)
Когда песенка меняется, когда я от нее самой же узнаю, что она ночевала не у Анастасии, а у матери – матери тоже болеют, – я понимаю то, что любой идиот понял бы давным-давно, а именно: подгнило что-то в Датском королевстве.
Что страшного случится, спрашиваю я себя, если поговорить с ее матерью? По телефону. Ничего. Знать правду всегда полезно.
И вот я поднимаю трубку и, изобразив восторг, что говорю с ее матерью, представляюсь лесопромышленником и небрежно интересуюсь, не у нее ли Мона. Если у нее, то я хотел бы с ней поговорить.
Ее там нет. Совершенно определенно.
– Не видели ли вы ее в последнее время? – (По-прежнему тоном обходительного господина, справляющегося о даме.)
Она не появлялась уже несколько месяцев. В голосе бедной женщины слышится беспокойство. Она настолько забывается, что спрашивает меня, совершенно незнакомого человека, уж не умерла ли ее дочь. Она буквально умоляет меня сообщить ей, если я вдруг узнаю, где ее дочь.
– Но почему вы не напишете ее мужу?
– Ее мужу?
Следует долгая пауза, и я слышу в трубке только глухой шум как бы океанского прибоя. Затем слабый, бесцветный голос, словно обращающийся в пустое пространство, спрашивает:
– Так она действительно вышла замуж?
– Ну конечно, она замужем. Я хорошо знаю ее мужа…
– Извините, – слышится далекий голос и следом щелчок – трубку опустили.
Несколько вечеров я молчу, не предъявляю обвинения. Затем дожидаюсь, когда мы ляжем, выключим свет. И мягко толкаю ее локтем.
– В чем дело? Чего ты пихаешься?
– Вчера я говорил с твоей матерью.
Молчание в ответ.
– Да, и мы довольно долго разговаривали…
По-прежнему никакой реакции.
– И что забавно: она говорит, что давно тебя не видела. Думает, может, ты умерла.
Сколько она может держаться? Это интересно. Только я собрался снова раскрыть рот, чувствую, она рывком садится в постели. Затем ею овладевает безудержный, нескончаемый смех, из тех, от которого у меня мурашки по коже. Между приступами она выпаливает:
– С моей матерью! Хо-хо! Ты говорил с моей матерью! Ха-ха-ха! Ой, не могу! Хи-хи-хи! Бедный Вэл, моя мать умерла. Нет у меня матери. Хо-хо-хо!
– Успокойся! – прошу я ее.
Но она не может остановиться. Ничего забавнее, ничего нелепей она в жизни не слыхала.
– Послушай, разве ты не говорила, что оставалась у нее ночевать, что она очень больна? Это была твоя мать или нет?
Оглушительный смех в ответ.
– Может, это была твоя мачеха?
– Ты хочешь сказать – тетя.
– Пусть будет тетя, если она тебе вместо матери.
Снова смех.
– Это не могла быть моя тетя, потому что она знает, что мы с тобой женаты. Наверно, это соседка. Или, может, моя сестра. На нее это похоже.
– Но зачем им было разыгрывать меня?
– Потому что ты не назвался. Если б сказал, что ты мой муж, а не прикидывался невесть кем, они б ответили тебе правду.
– Что-то непохоже было, что эта твоя тетка – или сестра, как ты утверждаешь, – ломала комедию. Она говорила совершенно искренне.
– Ты их не знаешь.
– Черт побери, тогда, может быть, пора мне с ними познакомиться?
Неожиданно она перестала смеяться и стала серьезной, очень серьезной.
– Да, – продолжал я, – я намерен как-нибудь вечером отправиться к ним и представиться как полагается.
Теперь она разозлилась:
– Если ты сделаешь что-нибудь подобное, Вэл, я с тобой разговаривать не буду. Сбегу от тебя, вот что я сделаю.
– Ты хочешь сказать, что не желаешь, чтобы я знакомился с твоими близкими?
– Ты меня правильно понял. Никакого знакомства, никогда!
– Но это ребячество, глупость. Даже если ты что и навыдумала о своей родне…
– Ничего такого я себе не позволяла, – перебила она.
– Ну-ну, не говори так. Ты отлично знаешь, что только поэтому не желаешь, чтобы я знакомился с ними. – Я многозначительно помолчал, а потом сказал: – Или, может, ты боишься, что я найду твою настоящую мать…
Она было разозлилась еще больше, но слово «мать» вновь вызвало ее смех.
– Ты мне не веришь, да? Очень хорошо, как-нибудь я отведу тебя туда сама. Обещаю.
– Так не пойдет. Я слишком хорошо тебя знаю. И знаю, какой ты устроишь спектакль. Нет уж, если я пойду к ним, то пойду один.
– Вэл, предупреждаю… если только посмеешь…
Я перебил ее:
– Если я когда-нибудь это сделаю, ты об этом не узнаешь.
– Тем хуже, – ответила она. – Ты не сможешь сделать так, чтобы я раньше или позже не узнала.
Теперь она расхаживала по комнате, нервно затягиваясь сигаретой. Похоже было, что она готова вот-вот взорваться.
– Ладно, – сказал я наконец, – забудь обо всем. Я…
– Вэл, обещай мне, что не пойдешь к ним. Обещай!
Я промолчал.
Она опустилась рядом со мной на колени и подняла на меня умоляющий взгляд.
– Хорошо, – сказал я неохотно, – обещаю.
Я, конечно, не собирался держать слово. Наоборот, еще больше преисполнился решимости докопаться до истины. Однако можно и не спешить. У меня было такое чувство, что придет момент и я окажусь лицом к лицу с ее матерью – и это будет ее настоящая мать.
17
«В завершение я чувствую необходимость еще раз назвать тех, кому обязан практически всем: Гёте и Ницше. Гёте дал мне метод, Ницше – умение сомневаться, и если бы попросили определить мое отношение к последнему, я бы сказал, что его „прозрение“ (Ausblick) я сделал своим „мировоззрением“ (Überblick). Но Гёте, сам того не ведая, во всем своем образе мысли был учеником Лейбница. И поэтому то, что наконец (и к собственному моему изумлению) обрело под моими руками форму, я могу считать и, несмотря на ничтожество и мерзость нашего времени, с гордостью назвать немецкой философией» (Blankenburg am Harz, Dezember 1922).