Присутствие Моны сковывало Стэнли, его стесняли ее раскрепощенность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стэнли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом ее воплощении. Как бы то ни было, в присутствии жены он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.
Нет, странный, очень странный малый был Стэнли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно: он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.
Он был чудной птицей, этот поляк. Единственное, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стэнли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.
И в то же время он был почти по-донкихотски застенчив. Если Мона садилась напротив, положив ногу на ногу, он отводил глаза. Если она красила губы в его присутствии, он притворялся, будто этого не замечает. Сама ее красота приводила его в замешательство. И вселяла в него подозрение. Чтобы такая красивая и умная женщина, как Мона, вышла за меня замуж – в этом было что-то louche[79]. Он знал, конечно, где и при каких обстоятельствах я с ней познакомился. Но затрагивал эту тему в разговорах лишь по необходимости, хотя и не избегал ее. Когда Мона рассказывала что-нибудь о своем детстве в Польше или в Вене, он внимательно наблюдал за мной, похоже надеясь, что, дополнив ее повествование какими-нибудь красочными подробностями, я для пущей убедительности привру что-нибудь. В ее рассказах были существенные лакуны, и его это беспокоило. Он даже проговорился однажды, что сомневается, что она действительно родилась в Польше. А вот что она была еврейкой, Стэнли даже не заподозрил. В его глазах она была с головы до ног стопроцентной американкой; это он никогда не ставил под сомнение. Но американкой нестандартной – по крайней мере, для женщины. Он никак не мог принять как должное безупречность ее произношения, в котором не было ни малейшего следа местного говора. Где она могла научиться такому чистому английскому языку? И как вообще ей можно верить?
– Я знаю тебя, – говорил он, – ты романтик, ты предпочитаешь называть это тайной. – И он был абсолютно прав. – А я, – продолжал он, – я хочу знать, что есть что. Я хочу факты на стол. И никаких игр в жмурки.
И тем не менее не кто-нибудь, а именно Стэнли обожал герра Нагеля, героя «Мистерий». Какие разговоры мы вели у огня, обсуждая эту загадочную гамсуновскую фигуру! За создание такого образа он, Стэнли, отдал бы свою правую руку. Герр Нагель не только увлекал его своим таинственным флером, ему нравилось также его чувство юмора, его выходки, его резкие перемены в отношении к людям. Но более всего Стэнли восхищался противоречивостью натуры гамсуновского героя. Беспомощность герра Нагеля в обществе любимой женщины, его мазохизм, его демоничность, его сентиментальность, его крайняя уязвимость – все эти качества делали его непревзойденной фигурой.
– Говорю тебе, Генри, этот Гамсун – мастер, – заявлял Стэнли.
Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лоти. И о Реймонте, когда он закончил его «Мужиков»[80] (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен: обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стэнли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стэнли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Торжество яйца», Стэнли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома – для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стэнли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя, вообще-то, поляки редко бывают смешными.
– Если поляк называет что-то смешным, – рассказывал Стэнли, – это значит, что он говорит о чем-то экстравагантном. Поляки слишком мрачно, слишком трагично настроены, чтобы должным образом ценить элементарное ржание.
Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стэнли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». «Чудной» – было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стэнли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стэнли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.
Странная птица Стэнли. А может, чудна́я?
Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стэнли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом-сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины – ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена. И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, – во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.
Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.
Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом, с тем чтобы тот выписал на ее имя хороший чек – скажем, на тысячу долларов.