– Разве вы не молитесь перед сном?
– Нет, – ответил я, – я не молюсь. Наверное, я в этом просто не разбираюсь.
– Тогда мы тебя научим, – сказала Сэди. – Молиться нужно каждый день – самое меньшее три раза. Иначе будешь гореть в аду.
На этих словах мы расстались. Я дал ей торжественное обещание, что попробую молиться – во всяком случае, перед сном. Уходя, однако, я неожиданно задал себе вопрос: о чем, собственно, должен я молить Господа? И едва не побежал вслед за Сэди, чтобы спросить у нее. Слово «прегрешения» судорожно билось в моем сознании. Какие прегрешения, прегрешения в чем? Червь сомнения продолжал грызть меня. Интересно, что греховного я совершил? Лгал я редко, и если лгал, то только матери. И ни у кого, кроме матери, ничего и никогда не крал. В чем мне исповедоваться? Мне и в голову не приходило, что, соврав матери или утащив у нее что-нибудь, я грешу. А как еще я мог поступить, если она меня не понимает и отказывается понять? Попробуй она взглянуть на вещи с моей точки зрения, так, наверное, иначе восприняла бы мое поведение. Вот как мне это представлялось.
Мысленно разбирая наш с Сэди разговор и вспоминая печальный сумрак, наполнявший их дом, я подумал, что, может, не доверяя католикам, мать была не так уж и не права? Мы, например, дома никогда не молились, однако жизнь в нем шла своим чередом. Да и имя Господа никто в нашей семье не упоминал. Тем не менее Он никого из нас не наказал. Постепенно я пришел к выводу, что католики, наверное, от природы очень суеверны, совсем как язычники. Невежественные идолопоклонники, осторожный и трусливый народец, не имеющий достаточной воли и не желающий отвечать за себя. Больше я на мессу никогда не пойду. В сущности, их церковь – та же тюрьма! И тут случайной вспышкой на меня снизошло озарение: может, если бы все в семье Сэди не думали так много о Господе, они были бы побогаче? Все у них уходило на церковь и на священников, то есть на тех, кто всегда просит милостыню. А вот мне священники не нравились никогда. По мне, слишком они гордые и от довольства просто лоснятся. Да ну их к черту! И к черту их свечи, их четки, их распятия – и их непорочных дев!
И вот наконец я оказываюсь лицом к лицу с человеком-тайной – Аланом Кромвелем, наливаю ему очередную рюмку, похлопываю по спине – короче, наслаждаюсь на всю катушку. Прямо в нашем собственном маленьком гнездышке!
Встречу устроила Мона – с молчаливого согласия дока Кронски. Кронски тоже пьет, кричит и жестикулирует. Ему вторит его маленькая мышка-жена, которая в данном случае изображает мою половину. А я – больше не Генри Миллер. На этот вечер мне дана новая кличка – доктор Гарри Маркс.
Нет только Моны. Она, «наверное», прибудет позже.
С момента, когда в тот вечер мы с Кромвелем обменялись рукопожатием, наши дела продвинулись фантастически. Кстати говоря, должен признать: внешне он весьма привлекателен. И располагает к себе не только наружностью, отвечающей особому южному типу мужской красоты, но и хорошо подвешенным языком и какой-то почти детской доверчивостью. Назвать его глупым язык не поворачивается. Наивным – пожалуй, да. Он отнюдь не рафинирован – скорее просто умен. Не семи пядей во лбу, а просто человек со способностями. Человек с добрым сердцем. Экстраверт, до краев переполненный доброжелательностью.
Разыгрывать такого человека, делать из него посмешище казалось постыдным промыслом. Идея пригласить Кромвеля, как я понял, принадлежала Кронски, а не Моне. Чувствуя себя виновной в том, что мы так долго не уделяли ему внимания, она – возможно, бездумно – согласилась с его предложением. Так, по крайней мере, казалось.
В общем, расклад получился хуже некуда. Неразбериха царила полная. К счастью, Кромвель прибыл к нам полным воодушевления и раздувшимся от энтузиазма, как дирижабль. Его, доверчивого от природы, выпивка окончательно расслабила. Казалось, он не понимал, что Кронски еврей, хотя еврейская внешность последнего просто в глаза лезла. Кромвель принял его за русского. Обо мне же – «докторе Марксе» – он и подавно не знал, что думать. (У Кронски возникла блестящая идея выдать за еврея меня.) Однако сей поразительный факт на Кромвеля ничуть не повлиял. С равным успехом можно было сообщить ему, что я – индеец из племени сиу или эскимос. Он, однако, заинтересовался, чем я зарабатываю на жизнь. Согласно заранее разработанному плану я сообщил ему, что я хирург и что мы с доктором Кронски совместно снимаем помещение и делим его между собой. Кромвель взглянул на мои руки и на полном серьезе кивнул.
В течение бесконечного вечера мне труднее всего было удержать в памяти, что жена Кронски – моя жена. Таково было очередное порождение фонтанирующей фантазии Кронски – по его мысли, своего рода отвлекающий подозрения маневр. Но каждый раз, как я бросал взгляд на его мышку, меня подмывало желание ее прихлопнуть. Как могли мы потчевали ее выпивкой; в ответ она снисходила лишь до того, чтобы пригубить, после чего отставляла стакан в сторону. Но по мере того, как вечер продолжался и наш юмор становился грубее, «мышь» тоже оживилась. Даже отпустила пару-другую скабрезных шуточек. Когда по какому-то поводу она разразилась припадком истерического хохота, я подумал: ей вот-вот станет плохо. Уныние лучше сочеталось с ее обликом.
А вот Кромвель – тот был любитель похохотать. Похоже, подчас он даже не знал, над чем смеется, но наш собственный смех звучал так заразительно, что плевать ему хотелось на все остальное. Время от времени он спрашивал нас о Моне, которую, очевидно, считал очень странной, но в то же время восхитительной индивидуальностью. Само собой, мы прикинулись, будто знаем ее с самого детства. Ясное дело, до небес превозносили ее талант, изобретая целый арсенал якобы написанных ею стихотворений, эссе и рассказов, о существовании которых она – как мы были твердо уверены, из скромности – умалчивает. Кронски даже зашел так далеко, что выразил мнение: очень скоро ее будут считать самой выдающейся в Штатах женщиной-писательницей. Я притворился, что оценку его разделяю не до конца, но был одного с ним мнения в том, что она обладает талантом поистине чрезвычайным, да и будущим тоже, скорее всего, блестящим.
Когда же он спросил нас, видели ли мы какие-нибудь из ее уже напечатанных колонок, мы притворились, что не понимаем его. Более того, ужаснулись: как, разве она пишет в газеты?
– Придется положить этому конец, – заявил Кронски. – Она слишком хороша, чтобы растрачивать свой талант.
Я с ним согласился. Кромвель выглядел огорошенно. Он не понимал, что такого ужасного в том, чтобы писать ежедневную колонку в газету? Кроме того, деньги-то ей нужны.
– Деньги? – воскликнул Кронски. – Деньги? А на что же тогда мы? Я уверен, мы с доктором Марксом сможем как-нибудь обеспечить ее. – Он, казалось, был изумлен, услышав, что Моне могут быть нужны деньги. И даже чуть-чуть обижен.
Бедняга Кромвель понял, что допустил ужасный faux pas[66]. И поспешил нас заверить, что такое у него сложилось – разумеется, чисто внешнее – впечатление. Но, возвращаясь к предмету разговора, ему бы очень хотелось, чтобы мы взглянули на эти колонки и дали бы им честную и нелицеприятную оценку. Сам он в таких делах не судья. Если они и в самом деле неплохи, он берется обеспечить ей заказ. Естественно, о сотне в неделю он и не упомянул.
Мы выпили еще и за это, а затем постарались переключить внимание Кромвеля на другое. Подсунуть ему иную тему для разговора оказалось на удивление просто. В голове у него сидела только одна мысль: когда же она придет? И он чуть ли не через минуту просил нас отпустить его позвонить в Вашингтон. Под тем или иным предлогом нам удавалось его удерживать. Мы-то знали, что Мона не придет – по крайней мере, пока мы его отсюда не выпроводим. Она приказала нам избавиться от него до часа ночи. Поэтому единственной надеждой оставалось напоить его в стельку, чтобы потом погрузить на такси и так выпроводить.