– Из какой области?
– Что-нибудь современное.
– Кого именно?
– Ну, Холл Кейн, Райдер Хаггард, Хенти…
– Понял. Обязательно подберу что-нибудь.
– А с младшим беда, – посетовал Джин. – Ничем не интересуется, кроме своей науки. Знай себе только научные журналы штудирует. Хочет на врача выучиться. Ты бы видел, какую он лабораторию соорудил! Все тащит туда. Доски, бутылки… Вонь стоит такая… Но коли ему нравится…
– Правильно, Джин. Пускай его…
Я просидел у них до последнего автобуса. Они вышли меня проводить. В молчании мы брели по темной грязной улице. Пожав на прощание руки, я пообещал, что скоро появлюсь опять.
– И мы устроим праздник, верно, ребята?
– Не надо об этом, Генри, – попросил Джин. – Просто приходи. И жену с собой приводи.
Казалось, я никогда не доберусь до дому. Я был не просто опечален: я чувствовал себя раздавленным, выжатым, опустошенным. Больше всего мне хотелось очутиться дома и зажечь везде свет. Только в нашем любовном гнездышке мог я ощутить себя в безопасности. В тот момент наше крохотное жилище представлялось мне уютным и теплым, как материнское лоно. Если вдуматься, мы ведь ни в чем по-настоящему не нуждались. Если у нас и бывало пусто на столе, мы всегда знали, что это ненадолго. У нас были друзья, нам было с кем и о чем поговорить. Мы знали, как добывать хлеб насущный. Что до окружающего мира, то подлинный мир помещался в наших четырех стенах. Из него мы тащили в свою берлогу все необходимое. Конечно, всякое бывало, временами на меня накатывали приступы стеснительности – или застенчивости, чаще всего это происходило, когда надо было в очередной раз занимать у кого-то деньги. Но такое случалось редко. Оказываясь припертым к стенке, я обычно находил в себе нахальство не церемониться даже с малознакомыми людьми. Конечно, приходилось давиться своей гордостью. Но по мне, уж лучше давиться гордостью, чем сглатывать голодные слюни.
Ни прежде, ни потом здание городской управы не было мне милее и роднее, чем сейчас. Я вышел из подземки. Я вырвался из подземелья. Я был дома. У прохожих были восхитительно-привычные, знакомые лица. Их не бросило на дно жизни. Между тем миром, из которого я только что бежал, и этим лежала бездонная пропасть. Казалось бы, что особенного в том, чтобы жить, как Джин, на городской окраине? Но для меня это была пустошь, глушь, трущоба. При мысли о том, что и я мог оказаться обреченным на подобное существование, я содрогнулся.
Повинуясь неудержимому импульсу, я не заметил, как оказался на Сэккетт-стрит. Вспомнив о старом приятеле Эле Берджере, я дошел до его дома. Тот выглядел уныло и обветшало. Да и вся улица вместе с домами как-то уменьшилась, съежилась с того момента, когда я был здесь последний раз. Все словно усохло и сморщилось, как старушечье лицо. И все-таки эта улица заставила мое сердце учащенно забиться. Via Nostalgia[64].
У городских трущоб был запущенный и зловещий вид – их жители вели странное, призрачное существование. Жизненные течения не омывали этих заброшенных берегов. Пристать к ним можно было с единственной целью – дать жизнь другому существу и покинуть это неприветливое место. Как акт самоотречения, это могло быть оправданно. Но нет! Жизнь здешних обитателей была лишь признанием своего поражения. Жизнь превратилась в рутину, в тоскливейшее свое проявление. Опостылевшая работа, семья, расплывшаяся жена с огромно-обвисшей грудью, беспризорные дети со своими бесконечными болезнями, журналы в ярких обложках, сборники комиксов, советы по огородничеству. Бесконечными часами пялишься в зеркало, изучая собственное отражение. Твои питомцы один за другим выпархивают из гнезда. Регулярно вносишь арендную плату или проценты по закладной. С удовольствием наблюдаешь, как прокладывают новенькие, блестящие сточные трубы. Мурашки разбегаются по коже, когда видишь только что отстроенные улицы с вывернутыми наружу внутренностями, которые в конце концов зарубцовываются асфальтом. Все новое. Новое и бессмысленное. Оно влечет за собой дополнительные удобства. Все делается в расчете на завтрашний день. Ты становишься заложником сияющего завтра. Стоит выехать в город, как тут же начинает тянуть обратно, в чистенькое уютное бунгало с газонокосилкой и стиральной машиной. Город тревожит, смущает, подавляет. Живя на окраине, человек инстинктивно подчинял себя совершенно иному ритму жизни. Так ли уж трагично, если не живешь au courant?[65] Все удобства с лихвой заменяли теплые домашние шлепанцы, радиоприемник, гладильная доска, висевшая на стене. Даже в теплом сортире была своя прелесть!
Бедняга Джин, что и говорить, был всего этого лишен. Его единственным богатством был чистый воздух. Хотя он, конечно, жил не совсем на окраине. Он застрял посередине, на нейтральной территории, ничьей земле, где люди живут и выживают вопреки всякой логике. Город неумолимо разрастался, угрожая без остатка поглотить и человека, и землю, на которой он обитал. А подчас по какой-то неведомой причине мог и схлынуть, подобно отливу, оставив человека на высоком иссушенном берегу. Порой, начав расползаться вширь, этот город неожиданно менял свое направление. И любые попытки благоустройства останавливались на полпути. Горстка людей медленно вымирала из-за нехватки кислорода. Все приходило в упадок и рушилось. Только и оставалось, что читать и сотни раз перечитывать одни и те же книги. Или крутить одну и ту же заигранную патефонную пластинку. В вакууме сузившегося пространства постепенно отмирает потребность в новом, потребность в переживании, потребность в непривычных стимулах. Физическое выживание превращается – как для зародыша в пробирке – в жизненный императив. Главное – уцелеть, не сгинуть.
Всю ночь не сомкнул глаз, думая о Джине. Его бедственное положение удручало меня тем сильнее, что я всегда относился к нему как к родному брату-близнецу. Я видел в нем себя, свое отражение. Мы даже внешне были похожи. Дома, в которых мы родились, стояли на расстоянии двух шагов друг от друга. Его мать могла быть и моей; во всяком случае, я всегда любил ее больше, чем свою собственную. Когда у него что-то болело, я морщился от боли. Когда он хотел чего-то, того же хотел и я. Мы были в одной упряжке. Не помню случая, чтобы я перечил ему в чем-нибудь или настаивал на своем. Все, что у него было, принадлежало также и мне, и наоборот. Зависть и соперничество никогда не омрачали наших отношений. Мы были одним целым, плотью от плоти друг друга… Теперь мне виделась в нем если не пародия на самого себя, то прообраз того, что ожидало меня впереди. Если Судьба могла столь немилосердно обойтись с ним – моим братом, никогда в жизни не причинившим никому вреда, – то кто знает, что она припасла для меня? То хорошее, что было во мне, было всего лишь брызгами из неисчерпаемого колодца его доброты; плохое же безраздельно было моим. Плохое накапливалось в ответ на нашу разлуку. Когда наши пути разошлись, я перестал слышать эхо, повинуясь которому я прежде шел, не боясь заблудиться во времени и в пространстве. Я потерял опору.
Все это медленно раскрывалось мне, пока я лежал без сна. Прежде я никогда не задумывался о наших отношениях с этой стороны. Но как отчетливо и ясно я видел все сейчас! Я потерял родного брата. Я оказался в тупике. Я стремился быть не таким, как он, хотел выделиться. Зачем? Я хотел, чтобы мир преклонился передо мной. Гордость не позволяла мне признать свое поражение. Но что я хотел дать? Меня никогда раньше не посещала мысль о том, что, беря от мира, надо что-то отдавать взамен. Растрезвонил всем и вся, что стал писателем, тоже мне венец творенья! Позер! Я упрекал себя за то, что не догадался солгать Джину. Сказал бы, что служу конторским клерком, кассиром в банке, что угодно, только не то, что я – писатель. Для него это было все равно что пощечина.
Кто мог подумать, что спустя много лет его сын – тот самый дикарь, угрюмо смотревший исподлобья, – придет ко мне со своей рукописью и попросит совета. Уж не я ли тогда заронил в него искру, которой суждено было разгореться спустя столько лет? Вопреки отцовским опасениям парень уехал на Запад, вел там полную приключений жизнь, бродяжничал, чтобы в итоге, подобно блудному сыну, вернуться под отчий кров и начать зарабатывать себе на жизнь при помощи пера и бумаги. Я был рад сделать для него все, что в моих силах, пытался уговорить его бросить журнальную поденщину и заняться серьезным делом. Больше мы не виделись. Когда мне попадается в руки какой-нибудь журнал, я торопливо пролистываю страницы, ища его имя. Быть может, написать ему? Просто чтоб справиться, как живет – если он еще жив – его отец. А может статься, мне подсознательно не хочется знать, что случилось с Джином? Может статься, я по сей день малодушно боюсь узнать правду?