Стоит вспомнить еще об одном малом (мы прозвали его Элом Джолсоном), которому я был должен ни много ни мало шестнадцать долларов. Надо сказать, у меня появилась гнусная привычка стрелять у него деньги при каждой встрече на улице. При этом я не испытывал ни малейшей неловкости, видя его искреннюю радость быть мне полезным в таком пустячном деле. Расплачивался я тем, что покорно выслушивал очередную мелодию его собственного сочинения, которую он тут же на улице и напевал. Количество его песенок, валявшихся у разных издателей на Тин-Пэн-Элли[61], перевалило уже за сотню. Время от времени он выступал на любительских вечерах, устраивавшихся в театрах по соседству. Его любимым детищем была песня про Авалон, которую он мог исполнять как нормальным голосом, так и фальцетом, в зависимости от пожеланий публики. Однажды, когда мы с приятелем сидели в «Малой Венгрии», мне не хватило денег и пришлось вызвать посыльного, чтобы отправить записку в управление. Посыльным оказался Эл Джолсон. Я опрометчиво пригласил его с нами выпить. Слово за слово, он спросил, не будем ли мы против, если он исполнит нам одну из своих песенок. Я был в полной уверенности, что он сейчас что-нибудь промычит вполголоса, но нет: я и слова вымолвить не успел, как Эл уже стоял посреди зала с кепкой в одной руке и со стаканом в другой, демонстрируя изумленным посетителям всю мощь своих легких. Допев до конца, он обошел присутствующих, предлагая им наполнить кепку. А покончив с этим, вернулся к нам и предложил тут же потратить свой шальной заработок на выпивку. Услышав, что об этом не может быть и речи, он под столом украдкой сунул мне в руку пару банкнот.
– С меня причитается, – тихо шепнул он.
В самых больших должниках я ходил у своего дяди Дейва. За мной было долларов семьсот, если не считать процентов. Этот дядя, Дейв Леонард, был женат на сестре моего отца. Много лет он был булочником, но потом, лишившись на работе двух пальцев, решил попробовать себя в чем-нибудь другом. Родившись в Америке и будучи янки до мозга костей, он умудрился остаться совершенно неграмотным. Даже собственного имени не мог написать. Но какой это был человек! Какой невероятной широты души! Я частенько подкарауливал его у входа в театр Зигфельда[62]. Он подрабатывал перепродажей театральных билетов, имел с этого несколько сот в неделю – работенка при этом была, как вы понимаете, не пыльная. Если его не было у Зигфельда, я отыскивал его на ипподроме или в «Мете»[63]. Обычно мне удавалось его перехватить в одной из этих трех точек в антракте. Стоило Дейву меня увидеть, как его рука тянулась в карман, готовая отстегнуть мне требуемую сумму. У него всегда была при себе толстенная пачка купюр. Не моргнув глазом он отсчитывал мне полтинник с той же легкостью, что и десятку. И при этом никогда не спрашивал, зачем мне нужны деньги.
– Заходи в любое время, ты знаешь, где меня найти, – говорил он. Или: – Поболтайся тут чуток, а потом пойдем перекусим. – Или: – Не хочешь сходить вечером на представление? Могу предложить билет в партер.
Да, Дейв – это был король. Всякий раз, расставаясь с ним, я благословлял его в душе. Узнав, что я намерен стать писателем, он пришел в невероятное волнение. Скажи я, что собираюсь податься в маги, это бы произвело на него меньшее впечатление. Как всякий неграмотный человек, он благоговел перед языком. Но за его возбуждением скрывалось нечто большее. Дейв всегда понимал меня. Он видел, что в нашей семье я – белая ворона, и это вызывало у него странную гордость. Он с умилением вспоминал, как я играл на фортепьяно, был уверен, что у меня талант. Его дочь, которой я давал уроки музыки, стала профессиональной пианисткой. Узнав, что я забросил музыку, он был потрясен. Если мне нужно пианино – он его достанет, он знает место, где можно взять недорого.
– Ты только скажи, Генри!
Потом он учинил мне допрос с пристрастием о природе писательства. Автор как – придумывает все заранее или ему приходится сочинять по ходу дела? Конечно, писатель должен прежде всего грамотно писать, рассуждал мой дядя. И непременно быть в курсе того, что печатают в газетах. Он был свято убежден, что писатель должен знать обо всем на свете. Он мечтал увидеть мое имя красующимся не важно где – на обложке ли книги, журнала, на газетной странице.
– Трудно, должно быть, написать книгу, – рассуждал он вслух. – Разве упомнишь, о чем писал неделю назад? А действующие лица! С ними как быть? Записывать на бумажку и класть ее на виду?
Его интересовало мое мнение о тех писателях, имена которых ему доводилось слышать. Или о журналистах, преуспевших и теперь купавшихся в деньгах.
– Я тут подумал, Генри, вот бы и тебе стать обозревателем или корреспондентом… – Как бы то ни было, он всегда желал мне только добра. Он был уверен, что меня ждет успех. Мне ведь столько дано, и тому подобное. – Ты уверен, что тебе этого хватит? – озабоченно спохватывался он, имея в виду только что выданные деньги. – Ладно, не хватит, придешь завтра. – И потом, о чем-то вспомнив: – Послушай, у тебя есть немножко времени? Хочу представить тебя своему другу. Он мечтает познакомиться с тобой. Между прочим, когда-то работал в газете.
Заговорив о Дейве и его неизменной доброте, я вдруг вспомнил, что уже сто лет не видел своего кузена Джина. Я знал о нем только то, что несколько лет назад он перебрался из Йорквилля и теперь живет на Лонг-Айленде с двумя сыновьями-подростками.
Я послал ему открытку, в которой предложил встретиться. Он сразу ответил, указав место встречи на какой-то станции метро у последнего вагона.
Я вознамерился накупить, как полагается, всякой всячины к столу, вина, но с трудом наскреб несколько монет, которых едва хватало на дорогу туда и обратно. Раз у него есть работа, успокаивал я по пути свою совесть, вряд ли он сильно нуждается. В последний момент я предпринял последнюю, но, как оказалось, тщетную попытку стрельнуть доллар у слепого, который продавал газеты у городской управы.
Увидев Джина, поджидающего меня на платформе с маленьким свертком под мышкой, я онемел. В его волосах уже показалась седина. На нем были штаны, судя по всему неоднократно латанные, грубый свитер и кепка с козырьком. Только улыбка осталась такой же лучезарной, а рукопожатие крепким, как прежде. Когда мы поздоровались, его глубокий, низкий голос слегка задрожал. Все тот же голос, запомнившийся мне, когда мы были еще мальчишками.
Минуту-другую мы стояли, как бы заново узнавая друг друга. Потом он произнес с неизбывным йорквилльским акцентом:
– Прекрасно выглядишь, Генри.
– Да ты и сам хоть куда, разве что похудел немного.
– Старею, – ответил он, стягивая с головы кепку и демонстрируя заметную плешь.
– Брось, тебе ведь чуть больше тридцати. Молодой еще!
– Нет. Я выдохся. Мне тяжело пришлось, Генри.
Сказал так просто и буднично, что я сразу поверил ему. Он всегда был простой, искренний, прямодушный.
Спустившись по лестнице, мы попали в какое-то унылое, богом забытое захолустье. Что-то подсказывало мне, что худшее еще впереди.
Из обрывков его рассказа постепенно складывалась история его жизни, – история, заставившая мое сердце мучительно сжаться. Начать с того, что работал он два-три дня в неделю. Никому ныне не нужны были изящные футляры для трубок. На фабрику его пристроил отец. (Похоже, это было при царе Горохе.) Он считал, что нечего тратить время на учебу. Я хорошо помнил этого зануду, его отца: зимой и летом он носил красную фланелевую рубаху, а перед ним – неизменная банка с пивом. Один из тех тупоголовых немцев, которых ничто не переделает.
Джин женился, у них родилось двое детей, а когда они были совсем крошками, жена умерла от рака. Умирала она долгой, мучительной смертью. Он потратил все накопленные сбережения, влез по уши в долги. Это случилось, когда они только-только переехали. Как раз в это время его турнули с фабрики. Он пробовал разводить тропических рыб, но толку из этого не вышло. Вся беда в том, что ему нужна была надомная работа: смотреть за детьми было некому. Он стирал, готовил, гладил, чинил одежду и все такое. И чувствовал себя страшно, чудовищно одиноким. Так и не смог оправиться после смерти горячо любимой жены.