Литмир - Электронная Библиотека

И вновь из ниоткуда всплыла еще одна фраза: «Чем снискала я в глазах твоих милость, что ты принимаешь меня, хотя я и чужеземка?»[26]

Выводя губами эти завораживающие строки, я снова вижу себя – вижу маленьким мальчиком, сидящим на детском стульчике у окна в нашем квартале. Помню, раз я заболел и с трудом выздоравливал. Кто-то из родственников принес мне большую тонкую книжку с цветными картинками. Она называлась «Библейские истории». Одну из них я перечитывал без конца: она повествовала о пророке Данииле, брошенном в ров со львами.

И вот я снова вижу себя – постарше, но еще в коротких штанишках. Я сижу на передней скамье в пресвитерианской церкви. Проповедник – дряхлый старик; его именуют преподобным доктором Доусоном. Он родом из Шотландии, но, не в пример своим соплеменникам, человек мягкий, отзывчивый, душевно привязанный к своей пастве. Прежде чем начать проповедь, он зачитывает прихожанам пространные фрагменты Писания. Испытывает терпение собравшихся, шумно сморкаясь, не спеша пряча носовой платок в задний карман брюк, отпивая большой глоток воды из стоящего на кафедре стакана, затем звучно прочищая горло и устремляя очи горе, и так до бесконечности. Он уже далеко не такой вдохновенный оратор, как во время оно. Доктор Доусон стареет и то и дело растекается мыслью по древу. Порой, потеряв нить, он вновь раскрывает Библию и зачитывает вслух один или два стиха, дабы вдохнуть новую энергию в слабеющую память. Мне больно и неловко становиться свидетелем этих приступов старческой немощи; когда он забывает текст, я вздрагиваю и беспокойно ерзаю на скамье. Безмолвно болея за него всей юной душой.

И только сейчас, в ласковой полутьме нашего безупречно убранного любовного гнездышка, начинаю понимать, где берут начало эти магические речения, готовые сами собою слететь с моих губ. Направляюсь к книжному шкафу и достаю оттуда потрепанную Библию, забытую в моих пенатах Безумным Джорджем. Рассеянно перелистываю страницы, с теплотой вспоминая о старике Доусоне, о моем сверстнике Джеке Лоусоне, умершем таким молодым и такой страшной смертью, о гулком подвале старой пресвитерианской церкви, где мы каждый вечер поднимали облака пыли, маршируя взводами и батальонами, щеголяя друг перед другом нашивками и шевронами, эполетами и рейтузами, размахивая игрушечными саблями и флажками под оглушительный бой барабанов и пронзительный визг горнов, не щадивший наши барабанные перепонки. Эти воспоминания ожившими картинками сменяют одно другое перед моим мысленным взором, а в ушах неумолчно звучат, набегая волнами прибоя, стихи священной книги, которые преподобный отец Доусон разворачивал перед нами, как механик в кинематографе – катушку восьмимиллиметровой пленки.

И вот эта книга раскрыта у меня на столе; и раскрыта она, стоит отметить, на главе, носящей имя Руфь. «КНИГА РУФЬ», – написано вверху крупным шрифтом. А еще выше на той же странице запечатлен 25-й, завершающий стих Книги Судей Израилевых, стих поистине незабываемый, уходящий так далеко за грань детства, в темный лабиринт минувшего, что для смертных истоки его непостижимы; им остается лишь молча благоговеть перед чудом этого стиха:

«В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым»[27].

«В какие дни?» – спрашиваю себя. Когда расцвела прекрасная эпоха и отчего она предана забвению? «В те дни не было царя у Израиля». Нет, это не глава из истории еврейского народа; это глава из истории рода человеческого. Так она начиналась – в достатке, достоинстве, мудрости и чести. «Каждый делал то, что ему казалось справедливым». Таков в немногих словах ключ к подлинно счастливому сосуществованию людей. Эту безоблачную пору некогда знали евреи. И древние китайцы, и люди минойской эры, и индусы, и жители Полинезии, и обитатели Африки, и эскимосы.

Я начинал перечитывать Книгу Руфь – то место, где говорится о Ноемини и людях племени Моавитского. 20-й стих пробудил во мне странное чувство: «Она сказала им: не называйте меня Ноеминью, а называйте меня Марою; потому что Вседержитель послал мне великую горесть»[28]. А 21-й и подавно вверг меня в транс: «Я вышла отсюда с достатком, а возвратил меня Господь с пустыми руками…»[29]

Я позвал Мону, которая некогда была Марой, но не услышал ответа. Поискал ее, но не нашел… Снова уселся за стол, затуманенными от слез глазами глядя на ветхие, замусоленные страницы. Итак, ни связующего моста, ни божественной благодати молитвенного гимна, ни даже ефы ячменя[30] не припасено для нас на этой грешной земле. «Не называйте меня Ноеминью, а называйте меня Марою!» И покинула Мара народ свой, и отреклась от самого имени, каким ее звали. Имя то было исполнено горечи, но смысл его был ей неведом. «Народ твой будет моим народом, и твой Бог моим Богом»[31]. Отторгла она лоно соплеменников своих, и Господь покарал ее.

Я встал и зашагал по комнате. Наше прибежище дышало простотой, изяществом, безмятежностью. Глубоко взволнованный, я, однако, не ощущал ни малейшей грусти. Я чувствовал себя кораблем, сбившимся с курса и прокладывающим путь в песчаных дюнах времени. Полностью раздвинул двери, отделяющие нашу квартиру от той, что пустовала в глубине дома. Зажег свечи в ее дальнем углу. В дымчатых витражах окон забрезжил загадочный свет. Перестав сопротивляться свободному парению мысли, я расхаживал в полумраке по всему этажу. Все-таки куда она подевалась? Но в глубине души я был спокоен: скоро Мара вернется и придет в себя. И чем черт не шутит, принесет с собой что-нибудь пожевать. Я опять был не прочь преломить корку хлеба и отхлебнуть глоток вина. Именно в таком настроении, размышлял я про себя, и нужно садиться писать: бодрым, открытым всем ветрам, легким, непринужденным. Я воочию убедился, как это просто – из мелкого служащего, подневольного поденщика, раба наемного труда превратиться в художника. Что за радость побыть одному, без остатка погрузившись в мир собственных мыслей и чувств. И в голову не приходило, что мне придется писать о чем-то: все, в чем я был уверен, – это что однажды, в таком же настроении сяду писать. Отныне самое главное – не потерять высоту, которую я наконец обрел, не перестать чувствовать все, что я сейчас чувствую, писать ноты в воздухе. Сидеть не шевелясь и писать ноты в воздухе; с детства это было моей заветной мечтой. Но чтобы писать ноты в воздухе – осознание этого пришло не сразу, – нужно сперва самому превратиться в тонкий, чувствительный музыкальный инструмент. Перестать суетиться и вдохнуть полной грудью. Сбросить все обременительные узы и оковы. Расторгнуть все связи с окружающим миром. Дабы обрести способность общаться с ним без свидетелей – нет, с одним лишь свидетелем – Господом Богом. Именно. Так и не иначе. Внезапно я обрел непоколебимую уверенность в истинности того, что мне безмолвно раскрылось – раскрылось в миг озарения… «Ибо Господь Бог твой – ревнивый Бог…»[32]

Странно, подумал я, большинство знающих меня людей не сомневаются, что я – писатель, хотя, со своей стороны, я мало что сделал, чтобы укрепить их в этом мнении. Считать меня таковым, надо думать, их побуждают не только странности моего поведения, но и моя неизбывная, неистребимая страсть к слову. Я и книга – эти понятия стали нераздельны с той самой минуты, как я выучился читать. Первый, кому я отважился читать вслух, был мой дед: он шил костюмы, а я присаживался на краешек скамьи, на которой он работал. Дед гордился мной, но что-то во мне его тревожило. Помню, он даже наказывал моей матери, что лучше убрать от меня подальше все книги… Прошло несколько лет, и моей внимательной аудиторией стали сверстники Джоуи и Тони, которых я навещал в деревне. Порой вокруг меня собиралось с десяток или больше маленьких слушателей. Я читал и читал, пока всех их не смаривал сон. Садясь на трамвай или в поезд подземки, я читал не прерываясь. И не переставал читать, выйдя на поверхность: вчитывался в лица, жесты, шаги идущих рядом, в фасады домов, лабиринты улиц, страстей, преступлений. Все, решительно все вокруг беря на заметку, классифицируя, сопоставляя, описывая впрок. Все это было материалом, каковому, обрастая прилагательными, наречиями, предлогами, скобками и тому подобным, надлежало составить корпус книги, которую я еще напишу. Еще до того, как я набросал ее план, в моей голове угнездились, тесня друг друга, сотни персонажей. Я сам был не чем иным, как движущейся, говорящей книгой, ходячей энциклопедией, неостановимо разраставшейся, подобно злокачественной опухоли. Я не переставал писать, набредая на друга, знакомого или просто прохожего. Завести с ним разговор, направить его в требуемое русло, пригвоздить мою жертву к месту немигающим взглядом и затем осыпать нескончаемым потоком словес было для меня делом нескольких секунд. С женщинами такая линия поведения оказывалась практически беспроигрышной; они вообще реагируют на слово несравненно лучше мужчин, не раз замечал я. Но всего вернее срабатывало это с иностранцами. У них мои слова немедленно вызывали живой отклик: во-первых, потому, что я старался говорить с ними просто и ясно, во-вторых, потому, что их инстинктивная внимательность и участливость побуждали меня выкладываться без остатка. С иностранцами я разговаривал так, будто был осведомлен об обычаях и нравах их родных краев; у них возникало ощущение, что эти обычаи и нравы я ставлю неизмеримо выше, нежели те, что отличают мое отечество; и нет необходимости добавлять, что чаще всего так и бывало. Говоря с иммигрантом, я всегда старался заронить в его душу стремление глубже освоить английский – не потому, что считал его лучшим языком под луной, но потому, что никто из тех, с кем мне доводилось общаться, не пользовался им так бережно и выразительно, как он того заслуживал.

вернуться

26

Там же, 2: 10.

вернуться

27

Книга Судей Израилевых, 21: 25.

вернуться

28

Книга Руфь, 1: 20.

вернуться

29

Там же, 1: 21.

вернуться

30

Аллюзия к Книге Руфь (2: 17): «Так подбирала она на поле до вечера, и вымолотила собранное, и вышло около ефы ячменя».

вернуться

31

Книга Руфь, 1: 16.

вернуться

32

Неточная цитата из Книги Исхода (20: 5): «Не поклоняйся им и не служи им; ибо Я, Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня…»

10
{"b":"196402","o":1}