Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Толстому, как и его герою, «стоило огромного труда, чтобы приобрести это comme il faut…которое было не только важной заслугой, прекрасным качеством, совер

шенством, которое я желал достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло быть ни счастья, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut». Комильфо был наполнен чрезвычайно важным смыслом в повседневном стиле жизни Толстого. «Ежедневно по утрам, в обязательном порядке, но иногда и в течение дня, мыл руки ногтевой щеткой — особой полукруглой, с ручкой, отлично очищающей концы пальцев. Даже перед смертью, уйдя из дома и забыв щеточку уложить в дорожные вещи, тотчас внес ее в список забытых вещей», — констатировал доктор Д. П. Маковицкий. Во всем облике Толстого ощущалась утонченность, даже в том, как он «отставлял мизинец левой руки на бумаге во время писания; как читал письмо, как держал его с двух сторон в обеих руках; как складывал руки пальцами между пальцев или как клал руку на руку; как глядел на солнце, делая "козырек" над глазами» (П. А. Сергеенко). По словам Стасова, он и умывался как-то по-особому, «по-иностранному», из лохани, а не из кувшина, сильно фыркая носом и ртом, одновременно мотая головой.

Но случалось, что под воздействием прочитанного, например, очередного философского трактата, Толстой настолько входил в образ запомнившегося персонажа, что стремился к ассимиляции образа в усадебную вольницу. Он стремился к простору во всем, в том числе и в одежде, и в обстановке: в молодости хотел походить на Диогена, даже сшил себе длинный парусиновый халат, у которого полы пристегивались пуговицами внутрь. Халат вышел многофункциональным: одновременно служил ему и одеялом, и постелью. Было время, когда писатель одевался очень просто, боясь, что крестьяне могут назвать его «господушкой». Некоторое время Толстой носил на шее вместо нательного креста медальон с портретом Руссо, которого боготворил. Мог, невзначай, появиться в светском обществе в сабо, немало изумив всех своей выходкой и проигнорировав рафинированный вкус присутствующих. Как видим, комильфотное поведение, скованное приличиями светского

общества, системой поведенческой моды, в том числе и театральностью жестов, на языке которых происходило общение, вызывало в писателе протест. Все характерные жесты Льва Толстого были продолжением его «тонкокожести», которую подмечали в нем окружающие.

Однако семейных традиций он неукоснительно придерживался. Известно, что мать писателя знала родной язык не хуже французского, что противоречило тогдашним канонам: дворяне обучались русскому языку как иностранному. Помните: «И в их устах язык родной // Не обратился ли в чужой»? Общепринятый тип поведения исключал какую бы то ни было индивидуальность. Род Толстых сумел ее отстоять.

Однако, как Лев Толстой ни старался соответствовать образу человека сотте ilfaut, он не мог избавиться от комплекса неполноценности, вызванного, как ему казалось, некрасивым лицом. Писатель пробовал корректировать недостатки природы, выстригая брови, но эффекта не было. Для преодоления комплекса требовались освоенные механизмы — некрасив, зато умен.

Закон компенсации. Он стал писать из-за своей вербальной страсти к самовыражению. В толстовских фантазиях мир преображался и подчинялся иным законам, приближавшим его к той гармонии, о которой он мечтал. В этом и заключалась святость писательского труда. Все, что радовало или печалило его самого, претворялось в образы, бывшие фрагментами яснополянской повседневности.

Писатель всегда был озабочен вопросом: «Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описания недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастье с несчастьем? Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой, или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?» «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соединение того и другого», — записал Толстой в своем дневнике 3 июля 1851 года. Кажется, ему удалось соеди

нить в творчестве мечту с действительностью. Таким образом, поиск идентификации состоялся.

Легко и охотно писалось только в Ясной Поляне. Тишина и одиночество — такие идеальные условия дарила только усадьба, наполненная сонмом запахов, особенно чудным яблочным ароматом.

Толстой любил свой дом, любил в нем все: звон посуды, детский смех, женское вибрирующее сопрано, шелест платья, бой старинных дедовских часов, звяканье ключей, светлые комнаты с низкой мебелью и мелкими вещицами. Здесь всюду царил аромат старины, усиливаемый присутствием любимых теток, сидящих, как обычно, в старинных креслах, в своих суконных платьях и черных кружевных чепцах и раскладывающих grand пасьянс. Их племянник в это время лежал на «счастливом» кожаном диване, на котором рождались все Толстые, с папиросой в руке. Порой он приходил в зал, чтобы со всеми домашними «посерьезничать» за круглым ампирным столом из красного дерева, а когда надоедало, то охотно переключался на легкомысленные забавы — игры в лото или буриме, прерываемые громким призывом: «Сядем-ко!», что означало: пора играть в безик или в винт. После этого беспрестанно слышалось: «Четыре черви, пять пик»… Если Лев Николаевич раскладывал пасьянс, близкие знали: это начало очередного романа. Творить можно было только в присутствии своеобразных «героев» писательского быта: звонка-че- репахи, часов-календаря, пробковых ручек, чернильного флакона, в который постоянно обмакивалось любимое перо № 86 и «оставлялась частица сердца».

В халате и шапочке, Толстой раскладывал правильными рядами карты, а вокруг него радостно прыгала любимая собака Дора. Пожалуй, нет ничего сложнее, чем описание кресла, на котором любило сидеть столько дорогих и близких людей: «тетенька» Татьяна Александровна Ергольская и «вселенская жена», которой все женщины доходили лишь «до колена», — фрейлина Александрии Толстая, и тетенька Пелагея Юшкова, добродушная, озабоченная воспитанием «комильфотности» в своем племяннике. Яснополянский интерьер немыслим без стильных антикварных зеркал. Толстой, как и его герой Пьер

Безухов, любил, сидя в уютной гостиной с зеркалами и фамильными портретами, смотреть на Сонино отражение в зеркалах. Вечерами писатель «садился к клавишам», брал «тихие, грустные аккорды», которые не могла заглушить даже «стрельба» паркета. Иногда свой легкий венский стул с монограммой «Л. Т.» он подвигал к шахматному столику. Игра в шахматы — «лучший умственный отдых» после «каторжного» труда. Но только в кабинете он становился интровертом, «схимником», погруженным внутрь себя, чтобы познать «диалектику души», игру полутонов, поток сознания, пограничные состояния, полуявь-полусон, все то, что составляет «ультрафиолетовое» — «чего не знал анатом». Чтобы открыть в человеке «хаос добра и зла», Толстой должен был «сам себя интересовать чрезвычайно». Для него даже небо было не так прекрасно, как бездна человеческой души, о которой он знал, кажется, все, бесконечно «щупая пульс своих отношений с людьми и собственными ощущениями».

Лев Толстой был глубоко убежден, что «можно выдумать все, что угодно, но нельзя выдумать психологию». Не поэтому ли с самого начала его литературная карьера была по достоинству оценена критикой за «гипертрофию психологизма»? «Душевная жизнь, выражающаяся в сценах», стала самой главной для писателя. Ему не было равных в способности «высоко подниматься душою и низко падать». Он был, кажется, знаком с любыми состояниями человеческой души, позволявшими ему «жить в воображении, жить жизнью людей, стоящих на разных ступенях». Так он и жил, то жизнью Ни- коленьки Иртеньева, то Ерошки, то Пьера Безухова, то Анны Карениной, то Нехлюдова, то Хаджи-Мурата.

Писатель всю свою жизнь изучал человека в самом себе, и это позволило ему думать и жить мыслями своих персонажей, «дрожать той дрожью», которой дрожит, например, разбойник, сидящий под мостом на большой дороге в ожидании своей очередной жертвы. Только тогда, был убежден он, получится истинное изображение действительности.

39
{"b":"196096","o":1}