буйным башибузуком (разбойником, сорви-головой. — Я. #.), не признававшим Шекспира из-за того, что этот англичанин «пропитан фразой».
Толстой с трудом вживался в литературную среду, стараясь убедить своих коллег по перу в том, что невозможно быть только литератором, так как это противоречит человеческой натуре, что «литература — не костыль и не хлыстик», она — «не нормальное явление» и на ней «нельзя построить жизнь, это — противузакон- но». Свои декларации он подтверждал выездами за город, на петербургские дачи, в частности на дачи «у Гал- лера», где «упивался нектаром», которыми являлись устраиваемые литераторами балы с приглашенными гризетками. Там вели «умные» литературные разговоры, которые чаще всего оказывались «скучными», отнюдь «неполезными». Балы эти чаще всего завершались так В самом их разгаре являлась полиция, сразу же тушили свечи и «прогоняли музыку». Хозяйка спешила всех успокоить, говорила, что все образуется и танцы продолжатся. В то время Толстой был увлечен некой Сашей Жуковой, молодой особой, не очень строгого поведения. И собратья его не только по перу, но и по пиру «опасались за болезни Толстого и за юную особу». Чаще всего светские рауты, проводимые, например, в Шахматном клубе или у Тургенева с «ураганом обедов, собраний, вечеров и мотовством», заканчивались башибу- зукской дикостью.
Обедали, действительно, хорошо. Пили ром и шампанское, «было весело, неизбежное лото, ужин и опять шампанское, пение и музыка». Толстой, Тургенев, Соллогуб, Дружинин, Панаев, Некрасов часто проводили время в Hotel «Napoleon», где Толстой любил кутить, «давая вечера у цыган на последние свои деньги». С ним Тургенев, «в виде скелета на египетском пире», Долгорукий и Горбунов. «Пение, танцы, вино… Цыганки цалуют- ся и садятся на колени. Все это хорошо бы на полчаса, но, к сожалению, тянулось до двенадцати часов ночи… Не ощущалось удовольствия и на двугривенный», — признавался Дружинин, участвовавший в подобных вечеринках. Тургенев также пребывал в «великом озлоблении на башибузука за его мотовство и нравственное
безобразие». Но порой, по воспоминаниям Григоровича, «играли в лото, курили, ужинали тонко». Подобное буйство плоти требовало активных сублимаций, способствующих качественным преобразованиям пульсирующей энергии в творчество.
Толстой был целостен и в самом низком, и в самом высоком. Реальность, окружавшая его, благодаря гениальным интуициям, становилась бессмертной. Непубличное, вполне интимное становилось предметом откровения.
Его воспарению вверх способствовала принадлежность к хорошей крови, bien nes. Неслучайно известный историк Ключевский как-то подметил, что почти каждый дворянский род, возвысившийся при Петре и Екатерине, выродился, за исключением рода Толстых, оказавшегося самым живучим. В роду Толстых, начиная с Петра Андреевича, стольника Петра I, до Сергея Львовича, старшего сына писателя, Лев Николаевич насчитал семь поколений с историей в 200 с лишним лет. «Живучесть» Толстого сказалась прежде всего в его долгой литературной жизни, продлившейся 60 лет. История литературы знает иные примеры, когда литературная смерть опережала физическую.
Окружающие не раз отмечали в Толстом аристократизм, хотя он его никогда публично не демонстрировал, но вместе с тем придавал огромное значение наследственности. Под аристократизмом писатель понимал благовоспитанность, образованность, сдержанность и великодушие. Не выносил фамильярности, называя ее амикошонством, «свиной дружбой». Благовоспитанность, полагал Толстой, помогает облегчить, а не усложнить взаимоотношения между людьми. Он часто в качестве примера приводил такой анекдот: Людовик XIV как-то решил испытать одного человека, прославившегося своей учтивостью. Король предложил ему войти в карету вперед него. Тот повиновался и сел в карету. Людовик приветствовал его заслуженным восклицанием: «Вот истинно благовоспитанный человек!» Противоположной иллюстрацией для Толстого служил другой образ — известный пассаж из гоголевских «Мертвых душ», изображавший толкущихся у дверей
Чичикова и Манилова, уступавших друг другу дорогу. Писателя раздражали дурные манеры собственных детей, когда за обедом они могли есть с ножа или разрезать рыбу ножом. В таких случаях он говорил: «Он не то что нигилист, а ест с ножа». Не любил, когда дети сутулились. «Сядь прямо!» — приказывал он им, подталкивая при этом в спину. Не любил, когда они «совали нос не в свои дела», «боясь пропустить» узнать что-либо, не касавшееся их во время разговоров взрослых. Толстой учил их хорошим манерам. Например, когда ребенок, рассказывая что-нибудь остроумное, сам при этом смеялся, он объяснял, что существуют три вида рассказчиков смешного: самый низший тот, когда во время рассказа исполнитель сам смеется, а слушатели нет, средний — когда все смеются, высший — когда смеются только слушатели.
Гордость Льва Николаевича была «чисто барской» — благородной, от которой он страдал еще в молодости, когда у него не хватало денег во время игры в карты, когда он пробивал себе литературную карьеру, вызывая на дуэль Тургенева, и когда после жандармского обыска в усадьбе, устроенного в его отсутствие, оскорбленный, едва не эмигрировал в Англию.
Реальные лица часто вживаются в свои литературные тени. Так, еще в детстве Толстому казалось, что он может сочинять. И как-то ему живо представилось, что «Параша-Сибирячка», повесть Полевого, была написана им, и он хотел ее написать еще раз. Он, создатель образа князя Андрея, старика Болконского, старался походить на своего деда: та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость, та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви. Таким запомнился великий отец своим детям: «…никогда не выражавшим свои чувства любви открыто, ни лаская, как бы стыдился своих чувств, проявлений, называя их "телячьими ласками". Бывало ушибешься — не плачь, озябнешь — слезай, беги за экипажем, живот болит — выпей квас с солью. Никогда не жалел, не ласкал». За ласками дети бежали к матери, которая и компресс положит, приласкает и утешит. Способность к эмпатии, к глубокому чувствованию мира души, заглядыванию
«внутрь души», была всегда свойственна Толстому. Отсюда — ностальгия по прошлому, сопровождавшая его постоянно. Чтение романов представлялось ему чем-то вроде некоего дубликата действительности. Для того чтобы походить на одного из своих романных героев с |устыми бровями, писатель вздумал их подстричь, и вскоре волосы подросли и брови стали еще гуще, как у любимого героя.
Все прекрасное должно быть исключительно раритетным, штучным, как, например, благовоспитанность, присущая людям сотте И faut, лишенным каких-либо смехотворных претензий и которым не нужно становиться на цыпочки, чтобы чувствовать себя выше. Они и так являются таковыми. В молодости Лев Толстой, как и его герой из трилогии, делил всех людей на две группы — на сотте ilfaut и на сотте il пе faut pas (на благовоспитанных и не таковых. — Н. Н.). Его, толстовское, «сотте il faut» заключалось прежде всего в великолепном знании французского языка, в его произношении. «Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти, — говорил писатель. — Второе условие comme il faut были ногти — /щинные, полированные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипок — это был простой; сапог с узким круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, со штрипками, облегающие ногу, или широкие, со штрипками, как балдахин стоящие над носком, — это был человек mauvais genre (дурного типа. — Н. Н.), и т. п.».