– Сегодня пойдем в музой, ты посмотришь шедевры чтобы проникнуться их духом; там я тебе расскажу о социальной, я бы сказал, социологической роли живописи…
– Ну хорошо…
– Что? Ты ее не понимаешь? Неважно, это ничего не значит… Я же пытаюсь не преподать тебе то или другое, а внушить… Внушение, сугестия – это такой феномен…
– Ради бога, Авито, не надо. Не надо про феномен, только не это…
– Ты права, я болван, забыл, что тебе неведомо… Вечером пойдем в оперу, тебе надо пропитаться гармонией…
– Но там так поздно кончается… Да и не хочу я вовсе!..
– А ты захоти. Видишь ли, ты себе уже не принадлежишь, мы оба себе не принадлежим…
Жена подчиняется: ест фасоль, слушает биографии великих людей по выбору мужа, смотрит на картины, слушает музыку…
– Лучше бы ты мне почитал из «Христианского календаря» житие святого, день которого сегодня празднуется… – осмеливается как-то попросить Марина, не пробуждаясь от своего сна.
Авито смотрит на нее с сожалением – «ох уж этот мне атавизм!» – и обрушивается на всех святых «Христианского календаря»: они, дескать, были людьми антисоциальными, более того – антисоциологическими. Заметив, какое у жены лицо, говорит себе: «До самых печенок! Полезный эффект обеспечен!»
Авито встревожен: Марина жалуется на боли в животе. А что, если преждевременные роды? Подобный исход он не предусмотрел, но тут же принимает решение в случае чего потребовать инкубатор Хутинеля. В самой глубине души он теперь даже предпочитает, чтобы дело, обстояло именно так, ведь он сможет па своем сыне показать, какие чудеса делает наука. Но Марине все хуже, я приходится послать sa врачом, врачом-социологом, разумеется.
– Что, доктор? – спрашивает в нетерпении Авито сразу после осмотра больной врачом, а сам думает об инкубаторе.
– Да всего-навсего несварение желудка… сильный запор… Что вы ели, сеньора?
– Фасоль!
– Но, помилуйте…
– Я ее терпеть не могу, меня от нее уже тошнит…
– Так зачем вы ее едите?
– Это я, я настаиваю, чтобы она ее ела…, ради фосфора…
– А-а! – произносит врач и хлопает Авито по плечу. – Не перекармливайте гения фосфором, друг мой Карраскаль, ибо от одного фосфора мозг не просветлеет, нет; фосфора, пожалуй, у всех нас в избытке.
– Тогда что же еще?
– А еще нужна… кожица фруктов!
– О! «Если хочешь стать красивым, ешь побольше чернослива…» – так, помнится, пели мы в детстве?
– Совершенно верно!
– Раз уж ты не любишь ходить в оперу, – говорит Авито жене, – я подумал, чем ее можно заменить…
Он велит принести граммофон, ставит пластинку с мелодичной сонатой, крутит ручку и поясняет:
– Я хочу, чтобы ты слушала музыку. Кроме того, ритмичные колебания сообщаются всем окружающим предметам, которые начинают колебаться по возможности в унисон, и нет сомнения, что нежные клеточки эмбриона станут гармоничнее… Иди, сядь поближе, вот сюда…
– Но я…
– Но ты теперь будешь слушать!
Авито ставит иглу на пластинку. Бедная полусонная Материя смотрит блестящими наивными глазами на властелина своих сновидений; звуки сонаты пробуждают в ней дремлющую материнскую нежность, сердце ей заливает какая-то материнская жалость, острая жалость к отцу будущего гения.
– Сядь еще ближе, животом к граммофону, пусть ритмичные колебания обволакивают нежный эмбрион…
Несчастная Материя чувствует, как к душе ее приливает горячая волна горькой лимфы, захлестывает ее материнское сердце, а все окружающие предметы – комод, стулья, консоль, стол, трюмо, особенно трюмо, – смеются над ней; кровь приливает к ее щекам, тоже смеется, Марина, устыдившись, начинает безмолвно ронять горькие слезы и от этого еще больше конфузится.
– О, я вижу, музыка действует на тебя слишком сильно, это тоже не годится… Это ни к чему. Я не хочу чтоб ты давала волю сантиментам. Сентиментальный человек не может стать хорошим социологом. Ну, а теперь небо, как будто, прояснилось, пойдем гулять, нам нужен свет, свет, много света!
Во время прогулки он ей говорит:
– Воспитание начинается с вынашивания… Что я говорю! С самого зачатия, и даже раньше, мы воспитываем себя ab initio, [9]с изначальной гомогенности.
Жена молчит, и он продолжает:
– А ведь ты, Марина, очень гомогенна.
Она воспринимает эти слова вроде бы как оскорбление. Оскорбление? Да разве этот человек может оскорбить? Разве все это что-нибудь значит? И что на свете хоть что-нибудь значит?
Авито размышляет: «Надо бы почитать ей что-нибудь из эмбриологии, пусть осознает, что с ней делается… Хотя нет! Пусть не осознаёт, так будет лучше… Однако все же…» И на следующий день демонстрирует ей препарат эмбриона на соответствующем этапе развития. Но она, очнувшись от повседневного сна, восклицает:
– Убери, убери это, ради всего святого, убери же!..
– Ах, если бы рожали мы, мужчины!.. – вздыхает Авито, воздерживаясь от того, чтобы произнести вслух: «То мы бы делали это по-научному и сознательно».
– Если бы вы рожали, то были бы не мужчинами, а женщинами…
Услышав эту реплику, Авито с радостью говорит себе: «Это голос гения, гения, конечно, гения!», а потом, обращаясь к своему собственному внутреннему голосу, говорит уже не «замолчи!», а «видал?».
Дни бегут. Бедная Материя чувствует, как Дух – ее дух, сладостный дух материального бытия – мало-помалу проникает в нее и как бы пропитывает все ее существо, но теперь уже не горькими соками, а медвяной росой, что выпадает, когда горечь испарится. В глубинах ее бессмертной души звучит гимн вечному Человечеству. Оставаясь одна, она трогает свои груди, они уже начинают набухать; из ее сна проклюнется жизнь, жизнь – из сна. Бедняжка Авито! Пробудится ли он теперь? Или заснет еще крепче?
День настал; Карраскаль распланировал его заранее, от начала до конца, он закован в броню науки и готов спокойно встретить Судьбу. Материя время от времени стонет, встает, прохаживается по комнате, снова садится.
– Я больше не могу, не могу, дон Антонио, ну, не могу… Я умираю. Ой-ой! Умираю… Не могу больше…
– Ничего, ничего, Марина, это еще не боль, это так себе, пустяки, вы помогайте, помогайте, пусть придет настоящая боль, схватит как следует, и все будет кончено…
– У меня по-другому, дон Антонио, по-другому, совсем не так, у меня это очень серьезно… Я умираю… Ой-ой! Прощай, Авито, я умираю… умираю…
– У вас, как у всех, донья Марина, все идет нормально, ничего страшного…
– Как это ничего? А-а-а! Я умираю… умираю… хоть бы мне умереть! Прощай!
– Ну-ну, отдохните чуточку…
– Эти муки – плоды эмансипации, цивилизации, – вмешивается Авито. – Цивилизации надлежит и справиться с ними. Я же говорил тебе, что хлороформ…
– Замолчи… нет… нет… не хочу хлороформ… Ой-ой!.. Умираю… Нет, не хочу умирать. Дон Антонио, хлороформ придумали евреи. А-а, умираю!..
– Или же этот акт будет научным путем ускорен, а потом инкубатор…
– Молчи… молчи… молчи!
Украдкой Марина глотает скомканный клочок бумаги, на котором в виде латинского двустишия записана молитва, а потом еще клочок, где изображена божья матерь Утоли Моя Печали. У каждого свой хлороформ.
Наступает момент, и будущий гений головой вперед появляется на свет божий, выступает на сцену и поднимает крик. Это единственное, что ему приходит в голову: надо же что-то делать, если ты на подмостках, и вот он упражняет легкие, извлекая пронзительные трели из собственной глотки. Авито смотрит на часы: восемнадцать часов пятьдесят восемь минут.
– Какая у него головка… – говорит слабым голосом мать.
– Она у него сама придет в порядок, – успокаивает врач.
– Но какая она безобразная у моего бедняжечки! – . И мать улыбается.
– Ну, знаешь ли, – замечает. Авито, – не так-то просто выйти на свет. Или ты думаешь, что все сделала сама, а он – ничего?