– Было бы куда естественнее, если бы ты обнаружил склонность к живописи. Дети часто испытывают тягу к профессии своих отцов; тут сказывается дух подражания и среда…
– А вот меня живопись никогда не интересовала учитель.
– Знаю, знаю, еще твой отец жаловался…
– И менее всего – отцовская живопись.
– Вот это странно! Почему же?
– Я не чувствую ее и не убежден, что сам он ее чувствует…
– Интересно, интересно! Объясни-ка почему.
– Мы тут вдвоем, никто нас не слышит… Вы, учитель, для меня как бы второй отец… второй… Ну так вот. Кроме того, вы ведь самый старый друг отца, я часто слышал от него, что вы всегда, всю жизнь были его другом, еще с пеленок… как родные братья.
– Да, да, мы с Авелем – братья… Продолжай, продолжай.
– Сегодня мне хочется открыть вам свое сердце, учитель.
– Все, что бы ты ни сказал, канет в бездонный колодец. Никто не узнает о нашем разговоре!
– Ну так вот, я сомневаюсь, чтобы отец чувствовал живопись или вообще искусство. Он пишет словно машина, просто у него природный дар… Но чувствовать – дело другое!
– Я всегда это подозревал.
– Кроме того, как говорят, громкой своей славой отец обязан именно вам, учитель, вашей знаменитой речи, о которой все еще продолжают вспоминать.
– А что я мог еще сказать?
– Не знаю, но, так или иначе, мой отец решительно ничего не чувствует – ни в живописи, ни в чем-либо другом! Иногда мне начинает казаться, учитель, что отец сделан из каменного дуба.
– Ну, это уж ты слишком!
– Да, да, именно из каменного дуба! Слава – это единственное, что его прельщает в жизни. При этом он прикидывается, что терпеть не может славы, однако это все притворство, чистое притворство… На самом же деле он ищет только рукоплесканий. Он эгоист, законченный эгоист. Никого он не любит…
– Будто уж никого?…
– Никого, никого на свете, даю вам слово, учитель! И до сих пор не понимаю, как это он женился на матери. Сомневаюсь, что это было по любви.
Хоакин побледнел.
– Да, – продолжал Авелин, – у него были всякие там интрижки с натурщицами; но и это все одна сплошная прихоть, отчасти рисовка… Никого он не любит.
– Но мне кажется, что именно тебе следовало бы…
– На меня он никогда не обращал внимания. Он содержал меня, платил за обучение, никогда не жалел денег, да не жалеет их и теперь, но если говорить всерьез, то я едва ли для него даже существую… Когда, бывало, я задавал ему какой-нибудь вопрос, связанный с живописью ли, историей, наукой или собственными его путешествиями, он неизменно отвечал: «Оставь меня в покое!» А однажды он даже прикрикнул на меня: «Учись по книгам, как это делал я!» Какая большая разница между ним и вами, учитель!
– А быть может, ему просто нечего было ответить. Видишь ли, случается иной раз так, что отцы грубо отталкивают своих детей, лишь бы только не обнаружить перед ними своего невежества, не выставить себя в смешном свете.
– Нет, вы ошибаетесь. За этим стоит кое-что похуже.
– Похуже? Интересно, что же может быть хуже?
– Хуже, куда хуже. Он, например, никогда не выговаривал мне, что бы я ни вытворял. Я не кутила и не вертопрах какой-нибудь и никогда не был кутилой и вертопрахом, но с кем из нас не приключалось ошибок и падений? Так вот он никогда не замечал моих провинностей, а если даже и замечал, то никогда о них не заикался.
– Но ведь это можно рассматривать и как знак уважения к твоей личности, знак доверия к тебе… Быть может, полное доверие – это и есть наиболее великодушный и благородный способ воспитания сына…
– Нет, учитель, дело тут не в великодушии и благородстве, а в самом обыкновенном безразличии к людям.
– А по-моему, не стоит преувеличивать, Авелин… Да и что, собственно, он мог тебе сказать, чего бы ты сам не знал? Ведь отец не должен быть судьей…
– Но товарищем, советником, другом, наставником, как вы, например, он должен быть!
– Однако есть вещи, о которых стыд мешает разговаривать даже отцу с сыном.
– Я понимаю, конечно, что вы, стариннейший и самый близкий друг отца, почти брат его, берете его под защиту, хотя…
– Что – хотя?
– Могу я ничего не скрывать?
– Конечно, говори, не бойся.
– Так вот, о вас, например, я слышал его высказывания только самые хорошие, даже чрезмерно хорошие и вместе с тем…
– Что – вместе с тем?
– Он всегда говорил о вас даже чрезмерно хорошо.
– Что значит «чрезмерно хорошо»?
– Дело в том, что до того, как я познакомился с вами, я думал о вас совсем иначе.
– Поясни свою мысль.
– Для моего отца вы какой-то трагический персонаж, раздираемый глубоко сокрытыми страстями… «Ах, если бы я мог написать душу Хоакина!» – часто восклицал он. Он говорил о вас всегда в таком тоне, будто между вами существует какая-то тайна…
– Просто тебе так показалось…
– Нет, мне не показалось.
– А твоя мать?
– Мать…
XXVI
– Знаешь, Хоакин, – сказала однажды Антония мужу, – мне кажется, что в один прекрасный день дочка покинет нас или кто-нибудь ее похитит…
– Хоакина? Нас покинет?
– Да, уйдет в монастырь!
– Ну, этого быть не может!
– Очень даже может. Ты настолько погрузился в свои дела, столько возишься с этим Авелином, которого ты вроде как усыновил… Можно подумать, что его ты любишь больше, чем родную дочь…
– Это оттого, что я хочу спасти Авелина, избавить от дурного влияния его домашних…
– Нет, ты озабочен только тем, как отомстить. Ты такой мстительный! Ничего-то ты не можешь забыть и простить! Боюсь, что господь накажет тебя, накажет всех вас…
– А, так уж не потому ли Хоакина решила уйти в монастырь?
– Я этого не сказала.
– Зато я говорю. Уж не из ревности ли к Авелину собралась она в монастырь? Неужели она боится, что его я полюблю больше, чем ее? Если так…
– Нет, нет.
– Так в чем же дело?
– Почем я знаю? Уверяет, что таково ее призвание, предназначение свыше…
– Предназначение свыше… Господня воля… Наверное, это все штучки ее исповедника. Кто ее исповедник?
– Отец Эчеварриа.
– Тот, что и меня исповедовал?
– Тот самый!
После этого разговора Хоакин еще долго сидел печальный, понурив голову, а на следующий день он позвал жену и с глазу на глаз сказал ей:
– Я как будто доискался причины, почему Хоакина хочет уйти в монастырь, вернее – понял, почему отец Эчеварриа настаивает на ее монашеском призвании. Помнишь, как я искал в религии утешения и помощи против проклятого наваждения, которое опутало мою душу, против того отчаяния, которое с годами все черствело, становилось неподатливым, непреодолимым, и как, несмотря на все мои страдания, так ничего из этого и не вышло. Нет, не дал мне утешения отец Эчеварриа, не мог мне его дать. Против подобного зла лишь одно средство, одно-единственное.
На минуту Хоакин остановился, как бы выжидая, но, так как жена молчала, он продолжал:
– Против этого зла есть только одно средство – смерть. Кто знает… возможно, я с ним и родился, с ним и умру. А этот жалкий исповедничек, который не смог помочь мне и даже не смог облегчить мои страдания, теперь – я в этом убежден – толкает мою дочь, твою дочь, нашу дочь в монастырь, чтобы там она молилась за меня, чтобы своим самопожертвованием спасла меня…
– Но при чем же тут самопожертвование… Она говорит, что в этом заключается ее призвание…
– Это ложь, Антония, уверяю тебя, чистейшая ложь. Большинство из тех, кто идет в монашки, идет туда, чтобы не работать и вести жизнь хотя и бедную, но беспечную, предаваться отдохновению и мистическим грезам… Есть и такие, которые стремятся туда, чтобы вы«, рваться из опостылевшего им дома. И вот наша доч ьтоже бежит, бежит от нас.
– От тебя бежит…
– Да, бежит от меня! Она разгадала мою душу!
– К тому же теперь, когда у тебя появилась новая привязанность, этот…
– Ты хочешь сказать, что она бежит от него?