ЛОШАДИ В ВИТРИНЕ
(Сон о Булгакове)
Где-то подсознательно я знал, что спешу, потому что он позвонил мне сам. Ему надо возвращаться домой, и он ждет меня на углу. Я не удивился. В последнее время он боялся ходить один, его всегда провожала Лена, а я редко. Поэтому я сразу и выскочил.
Действительно, он ждал меня на углу.
На нем было длинное летнее пальто, поля шляпы изломаны кораблем, темные очки закрывали глаза. Он был как слепой. Мы пошли.
— Скорее, скорее, — сказал он.
За нами неотступно двигались две лошади — большая и маленькая, — и почему-то было чрезвычайно важно, чтобы мы их не потеряли. Я иногда немного отставал, придерживая большую за морду, она слегка напирала на меня. Маленькая — трусила сзади. Он шагал, не оглядываясь.
Я ему ничего не говорил, но он почему-то знал, что мне надо зайти в редакцию «Заповедного мира» и отдать рукопись «Ранний Булгаков». Он первый вошел в подъезд, отворив тяжелую огромную дверь. Лошадей в этот момент уже не было.
Почему-то в вестибюле, как бы преграждая вход в редакцию, стоял стол, за которым сидел секретарь.
— Я и есть Илья Ильич Толстой, — сказал он.
Этот рыжий в веснушках молодой человек, без сомнения, новый секретарь редакции, и я подумал, что, вряд ли безопасно отдавать ему рукопись, тем более что в нее вложены рисунки Булгакова на отдельных листах. Рыжий Толстой тотчас вытащил эти листы, и я вместе с ним впервые увидел их. Раньше я и понятия не имел, что Булгаков рисует. На сером ватмане были изображены какие-то страшные, клубящиеся пейзажи, резко и грубо прочерченные цветными фломастерами. Черное выделялось особенно.
— Вы понимаете, как важно не потерять, — сказал я.
— Теряют только то, что знают, а чего не знают, того не теряют, — сказал рыжий Толстой и тотчас засунул рукопись в ящик стола.
Я не мог ничего возразить, и мы стали спускаться к выходу по широким каменным ступеням.
— Ты меня прости, я не знал, что этот рыжий теперь секретарь, — сказал я.
— Подумаешь, важность, — сказал Булгаков.
— Рукопись — черт с ней, у меня есть второй экземпляр, а если он потеряет рисунки?
— Я нарисую новые, гораздо лучше, — ответил он. Очень хорошо, что отдал. Я никак не думал, что это так легко делается.
Я тоже удивился, что так легко, и повеселел.
Улица была узкая, как в старом немецком городе. Темные дома, темная облицовка мостовой и тротуаров. Витрины похожи на древние иконы, тускло освещенные изнутри. Мы шли медленно. Лошадей не было, хотя они иногда отражались в стеклах витрин, колеблясь и расплываясь, как в воде. Но нам было не до лошадей. Они превратились в прошлое.
Он шел опять чуть впереди. Встречных совсем не было. Но на перекрестке перед нами вырос милиционер. Он был желтый. Я вспомнил японских грузчиков в порту Иокогама.
— Ваши документы, — сказал милиционер, приближаясь.
Меня как обожгло.
— У нас документов нет. Мы идем домой.
— Где вы живете? — шепотом спросил милиционер. — А он где живет?
Я молчал. И, казалось, время остановилось. Я был в ужасе. Я не мог вспомнить, где мы живем.
— Адрес?
Милиционер почти влип в меня, я чувствовал потную теплоту его тела. Он дышал мне в рот. Булгаков стоял неподвижно и смотрел куда-то мимо меня. Как будто это его не касалось. А я не мог назвать ни его, ни своей улицы. Блеснула мысль — Пироговская. Когда-то он там жил. Но его гроб выносили совсем не оттуда, я ведь это знал, я бывал там сто раз. А сейчас не мог вспомнить, как называется улица. Нет, хуже, не мог вспомнить, где живу я.
От мучительного напряжения, чувствуя, что нависает катастрофа — и не потому только, что я не отвечу на вопрос милиционера, и тогда все пропало, а потому, что у меня что-то с головой, — именно от этого напряжения я и проснулся.
Я лежал обессиленный и весь в слезах. Сумрачный свет окружал меня. Занавеска на балконной двери чуть колыхалась. Я напрягал память. Я напрягал ее до тех пор, пока наконец не сказал самому себе отчетливо: улица Черняховского, а он давно умер и все это сон.
И тут же опять заснул. Вернее, не заснул, а провалился в сон, лицом во что-то жаркое, липкое…
Оказывается, я тянул морду лошади, но она не поддавалась, а его не было, он исчез, и я в отчаянии закричал:
— Миша! Миша!
Но его не было нигде.
Тогда я побежал, заглядывая в узкие и пустые переулки, и остановился, когда к моим ногам вплотную подкатилась морская пена.
В общем, море было тихое. Небольшой прибой беззлобно накатывал на прибрежную гальку. По мелководью скакал на коне рыжий Толстой. Солнце и брызги сверкали на нем. Он был голый и возбужденно натягивал веревку, на конце которой, вихляясь, покачивался змей, склеенный из листков моей рукописи. Рисунки Булгакова выделялись красочными пятнами, зажатые тоненькими фанерками крест-на-крест. Веревка натягивалась, и змей взлетал все выше. Рыжий Толстой, приподнимаясь на своем коне, лихо управлял змеем, и тут я понял, что новый секретарь «Заветного мира» — не секретарь, а мой дружок Петька, курносый в веснушках парень из Калуги. Я не знаю, откуда только хватало у него веревки, но его воздушное сооружение из моей рукописи взлетало все стремительнее, а потом рвануло и скрылось в черных тучах, вдруг закрывших все небо. Я ждал, что веревка, натянутая как струна, вот-вот лопнет и фанерки, скрепляющие листы, полетят кувырком, разламываясь, разрываясь, неведомо куда, но тут я увидел, что наверху, над морем, стоит фигура в длинном летнем пальто и, сняв шляпу, машет мне, зовет меня. Я дико обрадовался и хотел побежать, но ноги мои словно приросли. Я не мог двинуться. Я не мог оторваться, как будто на мне висели пудовые камни, но все-таки я побежал. Я бежал и в то же время не бежал. Одна мысль пронзила меня — что он опять исчезнет, и опять я не найду его. Буду искать и не найду. Ноги ужасно отяжелели, и я опять закричал:
— Миша!
Но голос мой не издал звука.
Я кричал, кричал, кричал и, кажется, именно в этот момент проснулся окончательно. Ничего кошмарного вроде не происходило, но я пережил кошмар. В чем он заключался, объяснить не могу, но записываю этот сон без прикрас и без всяких додуманных символов, как это обычно бывает, когда рассказывают и записывают сны. Так и записал.
22 апреля 1970 года.
Ялта
ПРИЛОЖЕНИЕ
ПИСЬМА М. БУЛГАКОВА С. ЕРМОЛИНСКОМУ
14. VI.36 г., Москва
По возвращении в тощей пачке писем нашел, к большому удовольствию, твое, дорогой Сережа! Привет Марине и тебе! Синоп ты описал чудесно, и мне мучительно хочется увидеть море.
Киев настолько ослепителен, что у меня родилось желание покинуть Москву, переселиться, чтобы дожить жизнь над Днепром.
Надо полагать, что это временная вспышка, порожденная сознанием безвыходности положения, сознанием, истерзавшим и Люсю и меня.
Интереснейшая реакция получилась, когда я сказал о своем проекте кое-кому из МХАТа. У всех одинаково: взор диковатый, встревоженный; и полное неодобрение. Как будто я сказал что-то даже неприличное. С большим интересом я наблюдал собеседников!
О гастролях писать не хочется, устал от театра. «Турбиных» привезли и играют без петлюровской картины.
Марков сказал Люсе, что в прессе о «Турбиных» решено не писать.
Одну гастрольную сценку, впрочем, опишу я.
В Управлении по охране авторских прав (Киевском) я условился о получении аванса. Все было согласовано с очаровательною любезностью. Приходите такого-то числа, кроме того, такой-то вас известит. Очень хорошо.
Однако такой-то такого-то числа не известил. Приходим на следующий день. Что за оказия. Не те лица. То есть люди те же, но лица у них перевернутые. А где такой-то? Заболел.
Жаль, но пожалуйте обещанные деньги. Во взорах — мрак!