Жена дяди Вени, сибирячка, поражала своей необычностью. Она одевалась в платья-сарафаны, расшитые ярко-желтыми подсолнухами, украшалась серьгами и бусами и была черна, как цыганка, шумная и властная, а он, не в пример ей, тих и покладист. Он был охотник, рыболов, лыжник-спортсмен, знаток беговых и скаковых лошадей, но все это — теоретически, по книгам. Он досконально изучил все это в тюремной камере, в которой три года просидел в кандалах, а потом ряд лет в одиночке, пока его не стали выпускать на общие работы. У него висели ружья, рыболовные снасти, лыжи, стопкой лежали беговые программки с пометками и справками о лошадиных карьерах. Но из ружей он не стрелял, спиннинги и удочки мирно стояли в передней. На лыжах он иногда ходил, а на бегах бывал регулярно. Туда у него был почетный билет. Он, разумеется, не играл, но беговики и лошадники знали его хорошо. Ходил он в сапогах, всегда безукоризненно начищенных, в гимнастерках или суконных куртках, сшитых наподобие тюремного бушлата, летом в светлых, зимой в темных, из добротного сукна. Коверкотовая фуражка с мягким кожаным козырьком заказывалась у Куприянова, лучшего шапочника тех лет. Он был аккуратист во всем. Рано ложился, рано вставал. Утрами делал гимнастику, был атлетического сложения, коренаст, с могучими руками. Весной и летом уезжал за город (у него был почетный, бесплатный билет на трамвай), совершал продолжительные пешеходные прогулки по заранее разработанному маршруту, а его жена Татьяна Ивановна намазывалась маслом и до аспидной черноты загорала. Комната после прогулок наполнялась букетами полевых цветов. Окна были распахнуты, дядя любил сквозняки. Громоздкая мебель из русского кустарного магазина, как в «Золотом петушке», стояла в комнате. На стенах висели ковры, и на тахтах ковры, стены обклеены обоями с шишкинскими мишками в лесу. Дядя терпел все это. У него в личном распоряжении была этажерка с книгами, и он сидел, погруженный в свои охотничье-рыболовные предположения или начищал сапоги и все туфли и башмаки, какие только имелись…
В этот дом я и попал после своего бездомья.
Как я не притворялся, что живу прекрасно, тетка сразу догадалась о моем истинном положении и без долгих разговоров распорядилась, чтобы я переехал к ним. У них две комнаты, одна будет моей.
— Вот и отлично, Танюшечка, — сказал бывший революционер.
Если он не выказал по этому поводу особого родственного энтузиазма, то только потому, что боялся, как бы племянник не нарушил их мирного существования. Только этого он боялся в жизни: никаких перемен. Я поселился у них.
Весной мне удалось совершить первое большое путешествие — в Среднюю Азию. Я был корреспондент, приобрел допотопную трехрядную «Корону» и, не без важности, сидя в купе международного вагона, настукивал одним пальцем путевые заметки и корреспонденции. Поезда уже ходили исправно, и люди ехали, разместившись спокойно на плацкартных местах, хотя еще бегали за кипятком. Теперь исчезло и это, стало чинно, чисто, пустынно на станциях, а тогда еще пошумливали базарчики у платформы и бежали туда милые люди в тапочках и без сапог в военных рейтузах, с чайниками и котелками. Тогда еще интересовались местной едой подешевле… Я побывал в Ташкенте, Самарканде, Бухаре, задержался в Ашхабаде.
В Туркмении в это время работала экспедиция академика Ферсмана[48]. Из Чарджоу она двинулась караваном автомобилей и верблюдов на север и пересекла Кара-Кумы — начались исследования пустыни советскими учеными. Много позже реальным станет сооружение каракумского канала. А тогда только еще подходили к этой проблеме, и она казалась фантастикой, как ракетный самолет. Я изучал труды ученых, погрузился в народные легенды. Версия об Узбое, старом русле Аму-Дарьи, якобы впадавшей не в Аральское, а в Каспийское море, находила подтверждение в сочинениях древних арабских путешественников. «Козел по крышам мог пройти до самого Каспия», — писал один из них (Ибн Батута). Река несла воды через всю пустыню, все цвело вокруг. Стихийное бедствие или месть Тамерлановых полчищ, обрушившихся на непокорных туркмен, увели русло Аму-Дарьи на север — и высохли сады, исчезли селения и города. Вода! Вот проблема Туркмении, арена классового угнетения, классовых битв, бедности народной. Но «каждая пустыня имеет свое будущее», говорили упрямые люди. Об этом и был написан мною сценарий «Земля жаждет», спустя некоторое время поставленный режиссером Ю. Р. Райзманом.
К осени я сдал последние экзамены в Университете, заканчивал дипломную работу о Гоголе, сотрудничал в газете, начал писать сценарии.
Двадцатые годы подходили к концу.
Ялта
Май, 1966
ЗАПИСКИ О М. БУЛГАКОВЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МИХАИЛ БУЛГАКОВ[49]
Люди выбирают разные пути.
Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести, иные пробираются по дороге лицемерия и обмана.
Иду ли я по одной из этих дорог?
Нет! Я иду по крутой дороге
рыцарства и презираю земные блага, но не честь.
М. Булгаков «Дон Кихот»
В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку, можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он оставлял свою зеленовато-серую доху до пят и из такого же американского медведя большую, налезавшую на уши ушанку, натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепив лыжи уже во дворике дома, отправлялись в поход.
Остоженка была перекопана — начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке. По Москве-реке в ту пору свободно катались лыжники. Теплые стоки не мешали окрепнуть ледяному покрову. И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор. На горках этих или по Нескучному саду мы бродили не спеша. Обычно это был будничный день, народу мало, главным образом детвора. Иногда лишь пролетал заправский спортсмен, сверкнув красным свитером и не заметив нас.
Михаил Афанасьевич бегал на лыжах лучше меня. Скатываясь с горки чуть покруче, я не мог удержаться, лыжи разъезжались, и я валился набок. Это обязательно происходило, когда мы, возвращаясь, съезжали с Нескучного или с Воробьевых на реку. Тут спуск крут, и я летел вниз, теряя палки. Но однажды, когда сгустились сумерки и в синеве тумана не видно было реки внизу, я вдруг покатился, чуть присев, и хотя чувствовал, что несусь быстро, в лицо бьет ветер и, кажется, уже чересчур долго несусь, но не падаю. Вылетел на реку, не упал, завернул и не без лихости притормозил. Булгаков стоял неподалеку и кричал мне, смеясь:
— Оглянись!.. Погляди, горка-то какая!
Снизу, с реки, косогор, с которого я съехал, открылся мне. Как это я не упал?
— Молодец! — воскликнул Булгаков. — А почему? Да потому, что не боялся! Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться. Вот как, брат.
Вечерело. Катили мы по лыжне Москвы-реки и продолжали рассуждать. А тут как раз подвернулся случай поговорить о трусости. О, трусость, говорил он, не от нее ли происходит вся подлость человеческая? Полистаешь журнальчик, почитаешь книжку — и такой вдруг стыд! Эх, эх, страшная вещь!
На легком морозце, на воздухе чистейшем, райском для города, в безлюдье и вне суеты вольготно было без обиняков поговорить о литературе и о себе.
— Не могу привыкнуть, а пора бы, — сокрушался он, чуть отталкиваясь палками. — Все время чувствую недоверие к себе, подозрительность, придирку к каждому написанному слову. Наверное, преувеличиваю, ну да тут нечему удивляться — чехлы на нервах поистрепались. Когда я приехал в Москву, литература наша начиналась с ручейков, крикливых и шумных, и лишь постепенно сливалась в большую реку. Казалось бы, плыть стало просторнее, а ведь нет, не легче. Тут потребовалось особое умение, его у меня не оказалось. Другие умели, а я, о нет, решительно не умел!..