Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Для меня, наверно, не то, потому что я думал о ней и возникал образ намного прекраснее существовавшего в жизни. Но разве это важно? Мне другое было нужно! Я подыскал слова, чтобы выразить то, что Булгаков, без сомнения, хотел и должен был сказать ей в свои последние дни…

Оглядишься вокруг — и сразу видишь: нет, она была совсем «не писательская вдова».

Не раз замечал, надо мной посмеивались. Говорили, что и образ Лены я тоже выдумал, как и образ Таси Лаппа, сотворил легенду об Елене Сергеевне Булгаковой, с меня «началось»…

Но тут была уже не легенда, не возвышенная догадка.

И без меня всем стало хорошо известно, что Лена прожила рядом с Булгаковым нелегкие тридцатые годы, самые подвижнические, драматичные и поистине самые вдохновенные годы его писательского труда. Она была рядом с ним — самозабвенно. Поэтому имя ее (и без моих рассказов) окружено таким уважением, всеобщим и общепризнанным. Но я понимаю боль моего умирающего друга, когда он вспоминал о Тасе Лаппа.

Передо мной его фотография. На ней написано: «Вспоминай, вспоминай меня, дорогой Сережа»[79]. Фотография подарена 29 октября 1935 года. Он был еще здоров, озабочен делами театральными, много работал, и его не покидали мысли о Воланде, Иешуа, о Мастере и Маргарите. Я не обратил тогда внимания на эту, в общем-то, непонятную для того времени надпись, схожую с заклинанием: «Вспоминай, вспоминай». Понял позже — сидя у его постели. И думал: «Непоправимо, что о многом мне так и не пришлось договорить с ним. Может быть, о самом главном! Архивы, письма, дневниковые записи не помогут мне. Все они, как бы красноречивы и вроде бы доказательны ни были, — лишь верхний слой, иногда не только не помогающий, но даже мешающий добраться „до самой сути“»…

— Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?..

В феврале я уже не выходил из их дома. Как ни мала была моя помощь, но я нет-нет да и заставлял Лену поспать: вместо нее прислушивался, спит ли он, не зовет ли. Все-таки, мне кажется, я немного помогал ей. Она была такой же, как всегда. Входила к нему улыбаясь. Собранная, причесанная, не раз озабоченно взглянув на себя в зеркало, она бесшумно управляла жизнью в доме. И не было никакой суматохи, паники, отчаяния, ни охов, ни жалоб. Мы пили с ней утренний кофе в кухне, и словно бы я пришел гостем: все было красиво и уютно, ни в чем никакой неряшливости. Лишь последние дни она тихонько плакала, присев к кухонному столу, и я не мешал ей, не заговаривал с ней. Я лежал на диване Сережи (его на все это время отправили к отцу), перелистывая «Исторический вестник», и там, в записках Гусева, выискал подчеркнутую Мишей лесковскую цитату о фальшивом самодовольстве, которое обязан бичевать писатель, чтобы оно не замарало, не опустошило наши души. В доме было тихо.

Семен Ляндрес в заметке «О смерти Булгакова», опубликованной почему-то в Америке («Неизданный Булгаков», изд. «Ардис»), пишет: «До последнего дня Булгакова не покидало мужество. В его квартире всегда было полно народу — писатели, артисты, друзья. Булгаков участвовал в их разговорах, иногда, не желая быть в тягость, рассказывал веселые анекдоты из жизни актеров. Именно так: умирающий Булгаков рассказывал веселые анекдоты». Это неправда, даже как-то неловко читать. Ляндрес, референт Союза писателей, прикомандированный после смерти Булгакова к комиссии по лит. наследству, с полной искренностью помогал Лене в ее делах и, думаю, из лучших чувств писал о литераторах и артистах, толпившихся в квартире Булгакова. Насчет веселых анекдотов автор воспоминаний, разумеется, переборщил, но ему хотелось показать всеобщее беспокойство артистической и литературной Москвы по поводу болезни писателя Булгакова. Ничего похожего не было, имя его в ту пору отнюдь не гремело. Я не говорю о друзьях из МХАТа, о некоторых друзьях из Большого театра, но и их допускали к больному все реже и реже… Да, в доме стало тихо. Очень тихо. Он один, и мы не мешали ему. Жизнь обтекает его волнами, но уже не касается его. Одна и та же мысль, днем и ночью, сна нет. Слова встают зримо, можно, вскочив, записать их, но встать нельзя, и все, расплывшись, забывается, исчезает. Так пролетают над миром прекрасные ведьмы, как пролетают они в его романе. И реальная жизнь превращается в видение, оторвавшись от повседневности, опровергая ее вымыслом, чтобы сокрушить пошлую суету и зло.

Почти до самого последнего дня он беспокоился о своем романе, требовал, чтобы ему прочли то ту, то другую страницу.

Сидя у машинки, Лена читала негромко: «С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград… Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.

Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело».

Оставив чтение, она посмотрела на него. Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил:

— Переверни четыре-пять страниц назад. Как там? «Солнце склоняется…»

— Я нашла: «Солнце склоняется, а смерти нет».

— А дальше? Через строчку?

— «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть».

— Да, так, — сказал он. — Я посплю, Лена. Который час?

Это были дни молчаливого и ничем не снимаемого страдания. Слова медленно умирали в нем…

Обычные дозы снотворного перестали действовать. И появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело.

Я давно не выходил на улицу, и влажный мартовский воздух ударил мне в голову, уже стемнело. Над отгороженным пустырем, где был когда-то храм Христа, горели, сияя, фонари — строили Дворец Советов. (Фундамент не держался, уползал в вязком грунте, и потом, бросив эту затею, сотворили здесь вместо Дворца плавательный бассейн, чтобы залатать дыру, образовавшуюся над рекой, и он дымится в морозные дни банным паром.)

Жизнь иногда причудливо сталкивает факты. В тот вечер я встретил у метро знакомого литератора. Он возвращался домой усталый, измученный. Ему было зябко в мартовской сырости. Он был небрит, землистого цвета, кепочка надвинута на уши, воротник поднят, в руках толстенный портфель.

— Куда вы пропали? Вас нигде не видно! Нельзя же так! — шептал и шептал он. — Завтра прорабатывают товарища Эн! Самого Эн! Явка обязательна!

Он был испуган. И эта его писательская суетня рядом с той трагедией смерти, свидетелем которой я становился, поразила меня своей чудовищной, жизнеубийственной пустотой.

Я поднялся в аптеку, попросил заведующего. Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой.

Таяло. Снег был желтый, грязный. Вдоль бульварного кольца еще ходила «Аннушка». Все было совсем другое.

Не помню точно, кажется, в конце февраля пришел Фадеев. Вот тут как раз не обошлось без «веселых анекдотов».

Фадеев никогда раньше у Булгаковых не бывал. Он появился, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей, о Булгакове он знал лишь по слухам. Я говорю об этом отнюдь не в осуждение Фадееву, у него было чувство нормального долга — что же другое могло быть у него? Он поступил безукоризненно. Но он просидел почти весь вечер и был потрясен.

вернуться

79

Фотография эта и поныне стоит на полке в кабинете С. А. Ермолинского, сохраненном в том же виде, что и при его жизни. К сожалению, эта фотография была использована недоброжелателями Ермолинского в той травле, которой уже после смерти подвергся Сергей Александрович.

В журнале «Советское фото» за 1988 № 4 в статье «Осторожно, история» утверждалось, что эта фотография на самом деле была подарена не Ермолинскому, а Сергею Шиловскому — пасынку Булгакова, младшему сыну Елены Сергеевны (которому в 1935 году шел девятый год). Автор статьи, в частности, ссылался на разговор, состоявшийся в 1988 году с вдовой друга Булгакова Николая Лямина — Н. А. Ушаковой, утверждавшей, что 29 октября 1935 года она вместе с мужем была у Булгакова и не видела, как он дарил эту фотографию Ермолинскому. Ушакова также недоумевала, отчего фотография была подарена не старому другу — Лямину, а Ермолинскому. В том же 1988 году состоялся и телефонный разговор автора статьи с М. А. Чамишкиан, первой женой С. А. Ермолинского, подтвердившей, что этой фотографии она в доме не видела. По ее свидетельству, при аресте Ермолинского фотография, даже если бы она и была, неминуемо должна была исчезнуть — «…изъяли все бумаги, документы, письма, фотографии, принадлежавшие Ермолинскому, была составлена опись, под которой я расписалась, — фотография с надписью там не значилась…» В конце статьи автор подвергал сомнению и саму форму обращения Булгакова к Ермолинскому — «Дорогой Сережа», почему-то полагая, что так можно обращаться только к ребенку, то есть к Сергею Шиловскому. Не вполне ясным автору статьи представлялось лишь одно обстоятельство: каким образом фотография оказалась у Ермолинского.

Нам же аргументация автора статьи представляется надуманной и малоубедительной.

Тому, что фотография подарена не Лямину, как хотелось бы его вдове Н. А. Ушаковой, удивляться не приходится. Уже в конце 20-х гг. взаимоотношения Булгакова и «пречистенцев», к кругу которых принадлежал и Н. Лямин становились все более и более прохладными, а брак Булгакова с Еленой Сергеевной и вовсе развел прежде близких друзей.

Ермолинский же стал близким человеком в новой семье, у него сложились теплые дружеские отношения с Еленой Сергеевной, которую не приняли многие прежние друзья, привязанные к веселому дому Любови Евгеньевны.

Что же касается письменного обращения «дорогой Сережа», якобы немыслимого для Михаила Афанасьевича по отношению к кому бы то ни было, кроме маленького мальчика, то это замечание не выдерживает никакой критики. Как бы того ни хотелось недоброжелателям Сергея Александровича, но Булгакова и Ермолинского действительно связывала крепкая и трогательная дружба, отличная от других дружб Булгакова — дружба старшего и младшего, учителя и ученика (Ермолинский на десять лет младше). К 1935 году они были на «ты», обращались друг к другу «Миша» и «Сережа», к тому же сохранилось немалое количество письменных свидетельств подобных отношений, на что, разумеется, при желании могли бы обратить внимание авторы подобных «сенсационных» публикаций. «Дорогой Сережа!» — так обращается Булгаков к Ермолинскому в письмах от 14.06.36, от 18.06.1937, от 13.8.39. (Булгаков М. Дневник. Письма. 1914–1940. М., 1997.) Подобным же обращением начинается и шуточная надпись, сделанная Булгаковым в 1938 г., на книге Масперо «Древняя история народов Востока», подаренной им Ермолинскому. Отметим, кстати, что шутливое письмо Булгакова его пасынку С. Шиловскому, датированное 03.06.38 (также приведенное в книге «Дневники. Письма. 1914–1940»), начинается с обращения «Дорогой Сергей!», да и подписано не «Твой Михаил» или не «Твой М. Б.» (как письма), и не «Твой любящий искренно М. Булгаков» (как та самая фотография), а «Твой Дя Ми».

Не вызывают доверия и свидетельства первой жены Ермолинского М. А. Чамишкиан-Ермолинской, якобы не знавшей о существовании в доме фотографий Булгакова (отметим, кстати, что в 1991 году еще одна фотография Булгакова — 1937 г., также с дарственной надписью Ермолинскому, наряду с другими подарками была передана вдовой Ермолинского Т. А. Луговской в открывающийся музей М. А. Булгакова в Киеве).

Что же касается списка всех бумаг и документов, изъятых во время обыска, в котором якобы (по свидетельству той же Марии Артемьевны) не значилась фотография Булгакова, то ответ на это можно найти в примечаниях Т. А. Луговской к эпизоду книги Ермолинского, в котором описывается обыск. В комментариях к книге Ермолинского «Из записок разных лет» 1990 года издания Татьяна Луговская писала: «Когда в пятидесятых годах, после смерти Сталина, мы с Ермолинским получили возможность жить вместе, вся моя комната была завалена его книгами. Он с упоением их перебирал и ставил на стеллажи по порядку, а не в три ряда, как было до этого. Каково же было его радостное удивление, когда, раскрыв одну большую книгу, он обнаружил там следующее:

1. Письмо Льва Николаевича Толстого (ответ восьмилетнему Ермолинскому. Впоследствии оно было передано Музею Толстого на улице Кропоткина).

2. Письмо Булгакова (хранится в архиве С. А. Ермолинского).

3. Две фотографии Булгакова (1935 и 1937 гг.), обе с дарственными надписями Сергею Александровичу от Михаила Афанасьевича.

Эти бесценные вещи никогда не лежали вместе, тем более в книге. Значит, среди обыскивающих была доброжелательная рука, которая помогла сохранить эти бесконечно дорогие для Ермолинского реликвии».

Отметим в довершение и следующее: фотография, ставшая предметом полемики, многие годы стояла на видном месте в рабочем кабинете С. А. Ермолинского, где ее, разумеется, видели все бывавшие в этом доме и в том числе Е. С. Булгакова. Сложно понять, зачем было бы Елене Сергеевне покрывать Ермолинского, каким-то образом присвоившего себе фотографию, подаренную Михаилом Афанасьевичем ее сыну.

Может быть, не стоило бы столь подробно останавливаться на этой столь бездоказательной заметке, но публикация в «Советском Фото» привела к тому, что в издании «Дневник Елены Сергеевны Булгаковой» (М., 1991), подготовленном Л. Яновской и В. Лосевым, под фотографией Булгакова значится, что этот снимок подарен Сергею Шиловскому. В книге, составленной В. Лосевым «М. Булгаков. Дневник. Письма. 1914–1940», часть фотографии с дарственной надписью и вовсе отрезана, видимо, чтобы как-то обойти эту проблему.

38
{"b":"195454","o":1}