И все же, вопреки всему, в суете нескончаемо тянущейся резины театральных дел, выматывающих душу, он при первой возможности возвращается к работе над «Мастером и Маргаритой». Исправлял, обдумывал, наметил эпилог, и в воображении постоянно возникал Воланд, тот самый «князь тьмы», каравший лжецов, доносчиков и мелких стяжателей. Он появлялся «на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве», с ним были его развеселые спутники. «Они не были видны снизу, с улицы, так как их закрывала от ненужных взоров балюстрада с гипсовыми цветами. Но им город был виден почти до самых краев». Воланд прощался с Москвой.
Когда Лена уехала с Сережей в Лебедянь, он продолжал диктовать роман Ольге Сергеевне Бокшанской[76], ее сестре, и регулярно писал Лене: «Ольга печатает быстро. Не хочется ни на день бросать роман». В другом письме: «Мы пишем по многу часов, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное… Остановка переписки — гроб». И еще: «Диктуется 24-я глава. Что будет? — ты спрашиваешь. Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф… и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего».
И хотя все еще было сделано не совсем «набело», но роман приобрел такой вид, что ему захотелось прочитать его своим друзьям. Из мхатовцев он позвал тех, кого считал наиболее близкими.
Чтение продолжалось в течение нескольких вечеров. Слушали его с изумлением. Еще бы! Неожиданность каждой новой главы ослепляла… Но потом некоторые говорили мне шепотком: «Конечно, это необыкновенно талантливо. И, видимо, колоссальный труд. Но, посудите сами, зачем он это пишет? На что рассчитывает? И ведь это же может… навлечь!.. Как бы поосторожнее ему сказать, чтобы он понял. Не тратил сил и времени так расточительно и заведомо зря…»
Я не передал ему ни одного слова из этих «дружеских» советов. Тогда говорили испуганно, сокрушаясь, что «заведомо зря», а теперь слышу восторженные воспоминания о незабываемом чтении поразительного романа…
1939 год. Оказывается, нужно новое разрешение на сокращенный вариант «Дон Кихота». Товарищ М. обещал, что «виза» будет дана тотчас же, как только пришлют окончательную редакцию пьесы. Хорошо, будет прислана. Рубен Симонов сообщал, что ставить будет он. И сам будет играть Дон Кихота, а Горюнов — Санчо Пансу. «Не беспокойтесь, что я (Симонов) недостаточно высок ростом, будут сделаны огромные каблуки, а Горганов — низенький, толстый». И еще звонок: «Зайдите в Комитет, в кабинет тов. Н., стоит вопрос о постановке „Дней Турбиных“ в Англии. Историю затеял кто-то из ВОКСа. Дело в том, что „Дни Турбиных“ идут там в искаженной редакции. Автора бы послать, чтобы проверил текст…» Миша сказал Лене: «Знаешь что? Напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что они никогда не увидят меня на родине Шекспира».
Ого! Но дело-то двинулось! Подписан договор с Вильямсом на оформление «Дон Кихота» (по записи Лены, 5 марта). Между тем Вересаев собирает совещание с пушкинистами. Те приходят в ужас, потому что Дантес в преддуэльные дни не мог появиться в доме Пушкина, а в пьесе появляется. Но Вересаев, пользуясь своим авторитетом пушкиниста, отбил атаку, говоря о неизбежности вымысла и условности в драматическом сочинении.
Похоже, что и в МХАТе зашевелилось. Ольга Бокшанская, сестра Лены и секретарь Немировича, перепечатывает в две закладки «Пушкина». Грандиозно! До слез!.. Но из Комитета сухо: «Не торопитесь с „Пушкиным“, не время. Ведь вы же Ху-до-жест-венный театр! И зачем Булгаков? У нас битком пьес». Перестали торопиться. Тогда он сам отправился в Репертком. Товарищ М. испугался: «Что это вам вздумалось? Видите ли… просто от автора мы пьес не принимаем. Через театр, Михаил Афанасьевич, только через театр…» Вернулся домой нахмуренный и тут же написал письмо Кузе: будут, в конце концов, ставить «Дон Кихота» или нет? На следующий день позвонил И. М. Рапопорт:
«Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть Дон Кихота. Начали делать изумительные колодки для каблуков». А еще через день звонил Куза, ликующе восклицая: «Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические. Дон Кихот будет высок и длинен, как нигде в мире!..» И тут же — грозный звонок из Реперткома: «Надо пересмотреть текст инсценировки „Мертвых душ“, товарищ Булгаков! Прошло семь лет со дня премьеры, а тут как раз изменилось отношение к Гоголю… Что? Не слыхали?.. О, напрасно!.. Что изменилось? По телефону нельзя… В точности неизвестно. Но — улавливаем».
— У меня такое чувство, — говорил Булгаков, — как будто я верчусь на одном месте, а кругом — канцелярии, канцелярии, и мне непрерывно нужны какие-то бумажки с печатями, подписями. На миг появляются люди, вроде бы и симпатичные, но тут же расплываются, исчезают, и не уловить их, не поймать, и ходишь как одураченный…
Вот и зима минула, дело шло к весне, к лету. И уже была написана мучительная пьеса «Батум». К ее истории хотелось бы добавить кое-что из дневника Лены.
Она записала, что при первой читке хлынул дождь и разразилась гроза. Затем начались читки и читки. Калишьян (в ту пору директор МХАТа) в эмоциональном порыве вычеркнул из договора пункт, по которому автор обязан вносить поправки и переделки. Великолепно улавливающий звук времени, Немирович, как я уже упоминал, телеграфировал из-за границы, торопя с присылкой пьесы. Шум разрастался. В театре окружали капельдинера Ситко, и тот нес околесицу, рассказывая о «Батуме». Яков Данилыч, знаменитый метрдотель ресторации Дома актера, потрясая своей ассирийской бородой, шепотом сообщал посетителям, что Михаил Афанасьевич написал… но, тсс… «пьеса особая». Звонили из «Советского искусства»: «Товарищ Булгаков, просим у вас информацию… хотя бы самую, самую краткую…» Однажды в Художественном театре к Лене подошел мужчина и представился, что он муж Дуси Виноградовой и что если ему дадут какую-либо из запрещенных пьес Михаила Афанасьевича, то Дуся в один миг провернет ее в Кремле. Мужчина напрашивался в гости, но Лена, следуя неизменным установлениям Миши, к себе в дом его не пригласила. Мужчина сгинул навечно.
Но вот назначили официальную читку «Батума» в Комитете! Собралось все руководство, очень торжественно, важно. И во время читки опять разразилась гроза. Затем организовали читку на открытом заседании Свердловского райкома (в МХАТе). На воротах театра висела рукописная афиша. Издали громыхнул гром. Миша попросил, чтобы ему дали это объявление на память. «Помилуйте, Михаил Афанасьевич, такие ли афиши будут!» Во время читки гроза разыгралась, будто ударила над самой крышей театра, и хлынул дождь. Буквы на афише потекли.
Что-что, а о грозе Лена, конечно же, записала в дневник. Михаил Афанасьевич любил говорить, что вокруг него нет-нет, да и завертится какая-нибудь эдакая чертовщина. Впрочем, может быть, он был прав, когда говорил, что мир, лишенный тайн, становится плоским и безнадежным? Он хотел, чтобы была тайна. Чтобы было «чудо».
Увы, «чуда», как известно, не произошло. Телеграмма, полученная в Серпухове, была обыкновенной реальностью.
Однако и в это время он продолжал работать над романом. Возникали новые сцены. Появился Левий Матвей и его разговор с Воландом, где произнесены слова, очень важные для смысла всего произведения: «Он не заслужил света, он заслужил покой». Это было сказано про Мастера, но, может быть, это был суд Булгакова над самим собой?.. Правка касалась главным образом последних глав (30-й, 31-й, 32-й), и написан эпилог. Исследуя черновые тетради Булгакова, Мариэтта Чудакова приходит к выводу — и, ежели «по науке», то есть по датам, то, видимо, права, — что завершение романа произошло в мае-июне 1939 года. Но это был не конец работы, смею уверить, роман продолжал мучить его, особенно последние главы. «Там есть длинноты, что-то лишнее, и что-то важное упущено», — говорил он, то и дело вороша страницы.
Но он устал, он очень устал.
Не просто устал — уже был болен. Прислушивался к внутреннему процессу болезни, хотя не выказывал этого. Иногда жаловался: «Да, пожалуй, чувствую себя неважно». А раньше поболеть любил — и чтобы Лена за ним поухаживала. Вообще они любили неопасно поболеть друг перед другом. Она не меньше его. А теперь он стал сдерживаться. Нехороший признак.