Павел полез под диван и достал книгу.
— Вот здесь, глядите, — сказал он, открывая том.
Глава называлась „Рассуждение о естестве животных“. Переводя французские фразы на русский, Порошин прочитал вслух возвышенные строки — „Любовь! Врожденное вожделение! Душа природы! Неисчерпаемый источник бытия, всемогущая сила, возмогающая все, которой ничто противустать не может… Гм… Ею все действует, все дышит и все возобновляется. Божественное пламя! Источник непрерывного бытия, который предвечный излил на все то, что имеет… гм… дыхание и жизнь. Неоцененное чувство, которое едино может смягчать свирепые и хладнокровные сердца, проникая в них приятною теплотою! Первенствующая причина всякого блага, всякого сообщества, соединяющая без принуждения людей. Единственный и обильный источник всякия неги и роскоши! Любовь! Для чего же ты рождаешь счастливое состояние всех тварей, несчастье же человека?..“
— Почему — несчастье? — спросил Павел.
— Подрастете — узнаете, ваше высочество, — сказал Порошин.
4
Прошла мокрая петербургская осень, наступила зима, приближались рождественские праздники, а дневника Никита Иванович не отдавал.
Вести записки в уверенности, что их содержание осуждается начальником, — а иначе оценить обстановку было нельзя, — становилось неприятно и трудно. В ноябре — декабре Порошин упростил свои заметки.
Он писал:
„Государь цесаревич проснуться изволил в начале седьмого часа. По вчерашнему предписанию господ медиков чай кушал в постели. Часов в десять принял его высочество микстуру. Кушал в опочивальне. Карл Федорович Крузе говорит, что есть еще в теле небольшая лихорадка…
Воскресенье. Его высочество встать изволил в исходе седьмого часу. Тягости в себе никакой не чувствовал. Изволил государь одеться, как обыкновенно…
После обеда приходил к его высочеству с той половины гвардии Семеновского полку капитан Степан Апраксин, который за столом ее величества обедал. Ему девятый год. При рождении пожалован он от покойной государыни Елизаветы Петровны прапорщиком и, как положено офицеру, повышался чинами. Государь цесаревич охотно изволил с ним разговаривать и забавлялся им. Степан Степанович был в гренадерской шапке.
После ужина зашел разговор о том, кто из кавалеров его высочества какие ухватки имеет. За мною знал их его высочество более, нежели за всеми другими: как я за кафтан дергаю, говоря с кем-нибудь в жару — пальцем указываю, как с кем раскланиваюсь и прочее. Что позабывал его высочество, то ему напоминали. Надобно думать, что Никите Ивановичу не без удивления было слушать, откуда его высочество такие подробности ведает, — сам он этого, конечно, не примечает. Мне при всем оном ничего более не оставалось, как смеяться, что я и делал…
Опочивать лег его высочество в половине десятого часу…“
„Что ж, так писать можно и дальше, но стоит ли?“ — думал Порошин. Становилось очевидным, что великому князю нажаловались, будто его кавалер, он же учитель математики, хочет присвоить себе полную власть над ним, наговаривает Никите Ивановичу на других комнатных, рассказывает небылицы о великом князе своим знакомым в городе и читает им записки, что каждый день пишет обо всем, происходящем во дворце.
Порошин перебрал в уме тех, кому говорил он о записках: товарищи по корпусу капитан Беклешов, майор Глебовский, графы Иван и Захар Чернышевы, статский советник Рубановский. Два-три места читал он отцу Платону. Кое-что рассказывал в доме Краснощекова хозяину и некоторым его гостям — то, что могло подать им высокое мнение о наследнике. Вот и все, если не считать Никиту Ивановича.
Великий же князь, который знает немало страниц дневника, верит наговорам, а не своей памяти. Что делать, это недостаток характера, который исправить не удалось, а теперь, видно, и не удастся.
Нужно признаться, думал Порошин, что невежество и зависть, искони выступающие противу всех добрых дел, вооружились на него, едва начавшего труд воспитателя монарха. И хотя их жужжание не может заглушить в нем голос истинного долга и усердия, однако разум требует оставить беспечность и оказать сопротивление врагам.
Помочь тут может приязнь и дружба некоторых влиятельных особ из числа тех, что бывают за столом великого князя, если им осветить положение. На имена не упирать. Да ведь о них достоверных сведений и нет!
Но дальше гусей дразнить нельзя, и потому дневник придется бросить. Что написано — хранить, а подневных записей дальше не делать. Жаль оставить это предприятие, со временем записки могли быть весьма достойны любопытства и чтения. Но, видя надвигающуюся опасность, можно ли продолжать литературные и педагогические упражнения, которые прежде всего требуют спокойствия духа и совершенной безопасности?
Однако, чтобы происходящее во дворце совсем не погибало в забвении, возможно будет вести записи отдельных происшествий, наиболее поучительных. Разумеется, такие заметки останутся в полной тайне у автора, чтобы он мог впоследствии позабавить свое самолюбие некоторыми из бывших с ним приключений.
Мысли эти, наконец-то подсказанные Порошину обстоятельствами придворного быта, могли стать полезными для него, если б он руководился ими, вступая на должность воспитателя цесаревича.
Теперь они запоздали.
Декабрьским вечером Никита Иванович пригласил Порошина зайти к нему, сдав дежурство Перфильеву.
„Какой приятный зефир веет и нову силу в чувства льет?“ — как спросил однажды Ломоносов, — думал Порошин, ожидая на смену товарища. — Ох, уж эти дворцовые зефиры или зефиры, сиречь попутные или противные нам ветры, пусть и не только западные! Никита Иванович наконец-то скажет о жизнеописании великого князя, о моем дневнике…»
Но именно о записках и не было речи, когда Порошин явился к обер-гофмейстеру.
— Семен Андреевич, сказал Панин, не вставая с кресла, — ее императорское величество благодарит вас за службу и полагает, что дальнейший ваш карьер должен проходить в офицерском корпусе нашей полевой армии.
— Где, ваше превосходительство? — спросил Порошин. Смысл фразы оказался для него неясным по своей неожиданности.
— Вы штаб-офицер, полковник, — продолжал Панин, — а потому судьбой вашей ведает Военная коллегия. Туда и благоволите обратиться.
— Ваше превосходительство, — сказал Порошин, заставляя себя держаться спокойно, — ведь наш договор с великим князем, что ставится мне, как услышать довелось, в вину, — это безвинное и почти шуточное условие, принятое для его высочества пользы. А перетолковано это условие так, будто я требую, чтобы великий князь меня одного слушался и делал только то, что я ему велю. Наверное, были прибавлены тут и другие подобные низости, какие только маленький и темный дух вымыслить может. Обо всем этом я уже имел честь вам докладывать, и вы со мной, если вспомните, согласились.
— Я все помню, — ответил Панин. — Но дело не во мне. Вы сами вызвали гнев ее императорского величества. О причинах справляться вам негде, мне о них тоже не докладывали… Что же еще? Жалованье вам доставят на квартиру. С великим князем видеться запрещаю. Дежурство закончено — уходите. Я придумаю, что его высочеству сказать о вас, не пороча вашей репутации. Прошу все же поверить, что мне жаль прекращать ваше сотрудничество, но что делать?! Прощайте.
Порошин молча поклонился и вышел.
Все было кончено.
5
«Сиятельнейший граф, милостивый государь Григорий Григорьевич!
Перемена моего состояния, будучи мне столь тягостна и чувствительна, беспрестанно побуждает меня озираться на прошлые дела свои и разбирать, какие б между ними могли быть причиною этого несчастного в моей жизни происшествия. Вижу, милостивый государь, и слышу, что о поступках моих во время службы при цесаревиче сделано такое описание, от которого теперь я страдаю.
Но, размышляя о прошлом, не могу найти ничего, что могло бы вести к моему предосуждению. При его высочестве состоял я около четырех лет и все силы свои посвятил на то, чтобы полезным быть ему и тем способствовать материнским намерениям государыни императрицы и надеждам всего российского общества. Во все время был при его высочестве почти безотлучно, с ущербом для собственных своих забав и удовольствий, к которым влекли меня и лета мои, и бесчисленные поводы. По такому своему поведению мог ли я ожидать удара, который был на меня обрушен?