«Ну как вам это нравится? — думал Панин. — Конфуз и карикатура: самодержица всея Руси, ее императорское величество государыня-императрица Екатерина Алексеевна чешет ногой у себя за ухом! Картина соблазнительная и постыдная. И я не помню, чтобы государыня так говорила, это злостные выдумки. А какие фигуры из пальцев мог делать великий князь? Дулю, конечно… Каково неприличие!»
Этот дневник будто бы посвящен наследнику престола, а на самом деле вперед выдвинулся Порошин — и всех заслонил. Подлинно, что сочинителю — полная воля. О нем, о Панине, писано часто и тон почтительный, но как обер-гофмейстер и руководитель воспитания великого князя он совсем не виден. Зато многие речи, говоренные Порошину доверительно, записаны. Если государыня те речи прочтет, нехорошо, они для нее не предназначались…
Когда великий князь войдет в возраст и дневники посмотрит — кто знает, чьи мнения ему понравятся, а чьи нет. По характеру его будет этот государь на расправу скор, и что с теми людьми под горячую руку сделает? Нет, записки никому дельной услуги оказать не могут.
А ежели так — зачем их и вести?
5
Порошин едва дождался утра.
Великий князь проснулся поздно, был сердит оттого, что проспал. Порошин думал о тетради, отвечал невпопад на его вопросы и прислушивался к шагам: не идет ли Никита Иванович? Помощи в поисках он, разумеется, не ждал, но сообщить о пропаже был обязан.
Панин навестил великого князя в десятом часу, велел ожидать карету и величественно удалился. Порошин шагнул вслед за ним в залу.
— Ваше сиятельство! — сказал он. — Разрешите доложить о нечаянном происшествии.
— Что-то случилось с великим князем? — спросил Панин.
— Никак нет, со мною. Из моих вещей пропала тетрадь дневных записок, кои веду я, чтобы сохранить потомству историю детства его императорского высочества.
— Историю? Ну-ну! И что же?
— Тетрадь из комнаты пропала, ваше сиятельство.
— Экая неосторожность! Там были важные записи?
— Течение дня его высочества подробно изображалось, а более ничего, государственную важность имеющего. Прикажите сыскать, ваше сиятельство!
— У меня в Коллегии иностранных дел сыщиков нет, — сказал Панин. — А у государыни просить не стану. Ей такие записи вряд ли будут по нраву, особливо ежели они из дворцовых покоев исчезают. Но ведь не все записки ваши пропали, что-то и осталось?
— Так точно, ваше сиятельство. Старые тетради все целы и в моей квартире на ключ затворены.
— Принесите мне из тех записок, что у вас хранятся, господин полковник Порошин, дневник последних недель, скажем — с Пасхи начиная. Надо же знать, какая история рядом со мною пишется! А о пропаже вашей забудем, будто не случилось ее, — и все тут.
— Слушаюсь, ваше сиятельство! — ответил Порошин и повернулся налево кругом.
Дорогой в столицу, за обедом у великого князя, во время урока и возвратившись к себе, в краснощековский дом, Порошин соображал, как быть ему с подневными записками.
Он перелистывал исписанные тетради.
Отчеты были подробные и свидетельствовали не только о том, что делал и что сказал Павел, но и о том, кто к нему приходил и о чем разговаривали гости. Часто упоминалось о поступках и приказах Никиты Ивановича, немало места отводилось наблюдениям и мыслям составителя записок, и не его, наверное, вина, что на страницах рукописи он частенько выглядел умнее и дальновиднее своих собеседников…
Порошин перечитал написанное под двадцать первым апреля:
«Наконец разговорилися мы о неустрашимости. Его превосходительство Никита Иванович о себе сказывал, что он с тех пор, как рассуждать начал, не памятует, чтобы какое происшествие его смутило и чтобы он в сердце своем боязнь почувствовал. Зашли и далее в сие рассуждение, и говорили, что между дерзостью и неустрашимостью справедливое различие делать надобно».
Верно, именно так говорил Никита Иванович. Но за столом, в устных речах, мысль его о том, что ничего ему в жизни не страшно, была пристойно спрятана меж других мыслей, а в краткой записи обнажилась и Никиту Ивановича как бы хвастуном аттестовала. Притом — разве царского гнева его превосходительство не боится? Если и не боится, то опасается…
«Говорил я о государе Петре Великом, — читал далее Порошин запись собственных речей, — что он от природы, как сказывают, не весьма храбр был, но что слабость свою преодолевал рассуждением, и в бесчисленных случаях показывал удивительное мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает оную. О сем обстоятельстве многие заподлинно меня уверяли».
«Это правда, — подумал он, — о том говорили мне многие знающие люди, но хорошо ли писать о всему свету известном своей доблестью государе, что он не весьма храбр был? И как это нехрабрость можно преодолевать рассуждениями, когда нападает на тебя враг и ни секунды тебе на размышления не оставляет? Или сражайся, или беги. А храбрости нет — и побежит человек, будь он разумен, как Сократ… Неладно тут написалось. И на скорую руку не исправить».
Порошин перевернул страницу, другую. Двадцать четвертое марта:
«Его высочество встать изволил в семь часов. Одевшись, учился, как обыкновенно. Потом изволил играть в биллиард и после взад да вперед бегал. С некоторого времени примечаю я, что его высочество начал становиться слишком резов и несколько своенравен. Ведаю тому и причину; да пусть я только один ее ведаю».
«И здесь неладно, — подосадовал Порошин. — К чему пустая запись, что его высочество, наследник российского престола, взад да вперед бегал? Что ж его воспитатели смотрели и главный над ними — Никита Иванович? И мое ли дело упрекать великого князя, что своенравен, и себя выставлять, что, мол, причину один только знаю, больше никто? Я не знаю, лишь догадываюсь и о ней никому сказать не могу, пока обстоятельно не исследую…»
«В обыкновенное время сели мы за стол, — читал Порошин, — то есть в начале второго часу. Из посторонних никто у нас не обедал. Его превосходительство Никита Иванович делал мне честь, что по большей части разговаривал со мною. Зашла речь об астрономии, и его превосходительство спросил великого князя, о чем он ныне из астрономии проходили с г. Эпинусом. Как его высочество ответствовал, что проходил о параллаксисе, то Никита Иванович заставил его пересказать о том, чему его высочество и повиновался».
Эта запись как будто бы ничего, никто не обидится. И великий князь усерден в занятиях, о параллаксисе знает. Но дальше не годится:
«Тут, продолжая речь, говорил со мною его превосходительство о Лейбнице, д'Аламберте и о Фонтенеле. поминал я между прочим, что не худо было, если б и его высочество прочел Фонтенелево сочинение „О множестве миров“. Его превосходительство весьма аппробовал оное. Известно, сколь в приятном виде представляет Фонтенель наитруднейшие вещи. После сего шутил его превосходительство, напоминая о похождениях моих с некоторой дамой».
«Сочинение Фонтенеля запрещено Святейшим Синодом, и эта книга, переведенная на русский язык покойным нашим министром при лондонском и парижском дворах князем Кантемиром, в свет не выходила. Нужно ли писать о том, что Никита Иванович велит молодому государю читать запрещенную книгу? Дело не в изяществе слога и уменье легко рассказать о трудном, а в том, что, согласно учению отцов церкви, выведенному из Библии, множества миров нет. Есть единый мир, созданный господом богом в шесть дней, и думать иначе — значит заблуждаться и отпадать от церкви. И затем — пусть и правда шутил Никита Иванович о некоторой даме, но к чему было о такой шутке поминать, когда приводились рассуждения об астрономии и других ученых материях? Да и похождений никаких не было, все придумал Никита Иванович, узнав о Настасье Краснощековой.
Такие записки будут неверно истолкованы и Никите Ивановичу неприятны. Цесаревич бывает ими недоволен, но его дело детское, он обижается, когда некоторые забавы его не одобряю, а ведь в записях великое число особ и в великих чинах, придворных и военных, названо. Что-то они говорить станут, когда узнают, что подчас их случайное слово оказывается занесенным в некую летопись, откуда ее уж не вымарать им? Написано пером — не вырубить топором, как пословица молвится.