Он позвонил Стёпе, чтобы отогнал в гараж машину. Потом неторопливо достал из кармана блокнот-календарь, стал просматривать свои записи. Надо было готовиться к завтрашнему дню, чтобы повернуть гигантскую шестерню ещё на один зуб.
Танька
Мастер забойного цеха Игорь Макарычев, голубоглазый увалень, провожая после танцев Таньку Стрыгину, молодую рабочую мясокомбината, вдруг сделал ей сердечное предложение. Танька сперва опешила — ещё никто никогда не объяснялся ей в любви, — с минуту шла молча, пиная валенком снег по краю глубокой тропинки, лотом засмеялась и побежала. Он догнал её, схватил за рукав.
— Не веришь?
— Да ну! — хохотнув, сказала Танька. Ей было приятно и стыдно, и она никак не могла взять нужный тон.
— Не веришь? — Игорь снова дёрнул её за рукав.
Танька отвернулась, посмотрела на звёзды, ярко горевшие в чистом небе, и покачала головой. Игорь попятился, уселся в снег — шапка свалилась, голова, огромная, лохматая, качалась из стороны в сторону.
— Ты чего? — поразилась Танька. — Чок-перечок? Чего уселся-то? Стёгни отморозишь. — Она подобрала шапку, напялила ему на голову. — Кончай, кому говорят!
Игорь развалился на спине, раскинул руки. Танька сказала, что это уже совсем глупости — валяться в снегу. Игорь лежал молча и, глядя на неё, вздрагивал от напавшей на него икоты. Таньке стало противно, она повернулась и пошла себе домой, как будто никакого кавалера с ней и не было. Уже возле крыльца он догнал её и допытался обнять. Танька рассердилась, толкнула его и, заскочив в подъезд, в привычной темноте бегом поднялась на второй этаж. Пока она на ощупь вставляла ключ, Игорь успел подняться на площадку, нашарил её у дверей и крепко обнял. Но Танька была не из тех, кого можно удержать силой — с малых лет таскает вёдрами воду, рубит дрова и вообще широкой кости, — крутнувшись, упёрлась локтями ему в грудь, рванулась, и ухажёр загрохотал, покатился кубарем по ступенькам деревянной лестницы. Танька прыснула со смеху и, быстро открыв дверь, скользнула в квартиру.
И вот она дома, в своей комнате. Сгорбившись, стоит возле тёмного окна, спиной к свету, и, глядя на отражение в стекле, задумчиво грызёт ногти. Комод со слониками, бумажные розы вокруг зеркала, узкая койка с никелированными спинками, на стене коврик с картинкой — олень с оленёнком на розовом снегу в сказочном лесу; холщовые шторы, скрывающие вход в комнату к родителям, — всё это как бы висит перед ней в зимней ночной мути.
"Вот дурень, вот дурень, лёг в снег и лежит, — думает ома, улыбаясь. — Неужто любит? Такой старый, лет двадцать пять, не меньше. Ищет девушку по себе, чтобы навсегда. Хочет жениться, но я-то не люблю…"
Она печально склоняет голову. Рыжие волосы, распущенные перед сном, закрывают лицо. Она крепко зажмуривается, ей хочется заплакать, но не плачется, а просто очень грустно. Из соседней комнаты доносится ворчливый голос отца: "Татьяна, гаси свет и ложись спать, а то вечно утром не добудишься".
Таньку берёт злость, она нарочно выжидает, словно не слышала. Отец сопит, гыркает, ворочается, наконец не выдерживает и визгливо кричит: "Ну! Слышала?" Танька нехотя поворачивается и, переламываясь в талии, потягиваясь крепким молодым телом, идёт и выключает свет.
"Вот занудина, и как только мать с ним живёт?" — думает она и начинает раздеваться. Оставшись в одной рубашке, она босиком, скользя по крашеному полу, подходит к окну. Теперь, когда свет погашен, видна улица: тёмные двухэтажные дома — "клоповники", освещённые тусклым косым светом далёкого фонаря; серые, никому не нужные заборы с покосившимися пролётами; голые тополя с комьями снега на ветвях; тёмные извилистые тропинки, протоптанные среди белой нетронутой целины; обледенелая дорога — две чёрные, накатанные до блеска полосы.
Танька вздыхает. Кончилось, промелькнуло воскресенье, завтра на работу — скучную, однообразную возню с мясом. В перерывах разговоры про парней, кто с кем, — всё давно известно, тоска. Вечером тоже тоска: кино отдыхает — понедельник, на танцы не охота — опять там будет Игорь. Весь вечер придётся сидеть дома — ужас! Мама ещё ничего, человек, но отец… Мастер в колбасном цехе, полуграмотный, пишет без запятых, слова — по слуху, а держится как бог знает кто, во всё нос суёт, во все дырки лезет, сознания на трёх профессоров хватит. Как начнёт читать мораль — пальцем не тронет, от нотаций сдохнешь. И как это получается: ведь мамка красивая была, весёлая, да и он тоже, гармонистом на селе, плясуном был — сам рассказывал. А теперь что? Моль чиканула? С ним и мама занудиной становится: всё больше хмурая ходит, чуть что — в слёзы. То не так, это не этак, обзывается. Попадёшь, как кур во щи, заимеешь друга подколодного и сиди с ним всю жизнь, терпи, как он измывается надо всеми в силу своего занудливого характера. Эх, если б знать, кто как портится со временем, чтобы заранее увидеть, предсказать характер, хотя бы лет на пять вперёд. Вот здорово бы, посмотрела б в глаза и — раз! — всё ясно: этот прохиндей, этот нытик, а этот ничего, добрый и верный. Его-то и подавай, если, конечно, на лицо симпатичный.
Ей вспоминаются сегодняшние танцы в клубе мясокомбината, как она и Люба Лутошкина, задушевная её подружка, сначала танцевали друг с другом, Танька водила, а тоненькая белокурая Люба партнерила. Потом Любу увёл её воздыхатель, Герка Шурыгин, слесарь-электрик, а Танька несколько танцев стояла у стенки и украдкой поглядывала на переминавшихся в другом конце зала парней. Но нет, никто к ней не подходил. Она вообще редко пользовалась вниманием — слишком грубое, простецкое у неё лицо, широкое, круглое, как блюдо, с круглыми карими глазами, вздёрнутым носом и большим ртом. Волосы у неё не пышные и густые, как бы ей хотелось, а гладкие, редкие и блестящие, словно медная проволока. Мать говорила, будто в детстве у неё были чёрные кудряшки, а потом выровнялись и порыжели. На старых фотокарточках она была как куколка — куда всё подевалось?! Правда, иногда на неё находило: брала у Любки бигуди, тени, помаду и накручивалась, подкрашивалась, напудривалась, как городская. Любка пялила на неё свои голубые глаза, цокала языком, а Танька не узнавала себя в зеркале, покатывалась со смеху и боялась выйти на улицу. Вот если б не боялась, так, может, и не стояла подпоркой клубовских стен, а натирала бы пол наравне с другими смазливыми девчатами. В общем-то она ведь не смурная, не занудливая — ей только раскачаться, а она и смеяться любит, и в карман за слоном не полезет, и спляшет тебе так, что каблуки напрочь, и споёт в хоре — вторым голосом поведёт, не подпачкает. А когда смеётся, Любка говорит, прямо молодеет лет на двадцать — зубки белые, чистые, ровные, по щекам ямки, как у ребёночка, и глаза не такие буркалки, а узенькие, с искорками. Прямо не девка, а ах-ах — первый сорт! А вот раз боишься — стой, подпирай.
Она уже хотела помахать Любе, дескать, пока, целуй бока у старого быка, — помахать и удалиться, но тут вдруг к ней подошёл этот Игорь и пригласил танцевать. Ну что ж, она пошла — не торопясь, без ахов и охов, как некоторые, а с достоинством, дескать, не больно-то и хотелось. Они протанцевали пять танцев, и за все пять танцев Игорь сказал десять слов, не больше. Он сказал, что в части, где служил, было не до танцев, потому что они стояли на границе и в ночь да через ночь объявлялась повышенная готовность. И что, дескать, до сих пор ходит невыспавшийся. Танька сказала: "Ага, заметно", но он не обиделся, а только как-то странно хмыкнул и сказал, что давно приметил её на конвейере. Танька на это сказала, что для неё странно, как это он, всё время полусонный, ещё может кого-то замечать. Он пожал плечами и вдруг ни с того ни с сего пообещал проводить её домой.
И вот — проводил. Танька злорадно усмехается, вспоминая, как он гремел по лестнице своими кирзухами, и с горечью думает: "Эх, невезучая я".
Она ложится в постель и долго не может уснуть — ноги как ледяные. Она укрывается с головой, дышит под одеяло, сворачивается калачиком. Ей вдруг вспоминается запах одеколона, которым был сверх меры надушён Игорь, — противный, тошнотворный запах. Что он ей напоминает? Она силится вспомнить, но не успевает — сон смаривает её.