По важному делу
Сорок лет прожила Олена Кононыхина, особо не раздумывая над своей судьбой, не загадывая наперёд, жила, как живётся, лишь бы завтра не хуже, чем теперь. Но с конца июля, с того самого дня, как почуяла неладное, закралась в неё дума-думушка — как жить дальше. Вставала на заре, доила корову, намешивала корм свиньям и кабанчику, второпях проглатывала кусок хлеба с чаем, сахар — за щеку, бежала на скотный двор, крутилась весь день дотемна, а дума-думушка при ней неотлучно — ни выгнать, ни забыть… Пятый десяток бабе, сын в армии под Ленинградом служит, года не прошло, как мужа схоронила, и вот на тебе — нагуляла..
Оно, конечно, не секрет, все знают, что похаживает к ней Николай Иванович Полшков, поселковый фельчшер, мужик хоть и в годах, а здоровый и крепкий, да и она поначалу бегала к нему — тоже не утаишь от соседских всевидящих глаз. Их, конечно, осуждают, бабы костерят промеж собой — кто по зависти, кто просто так, без личного интереса; тут уж ничего не поделаешь: на чужой роток не накинешь платок. Всё бы это полбеды, но вот самой — ох как неловко, самой себя стыдно, перед сыном совестно. Вместо того чтобы держать себя в узде, в строгости, как и положено вдовой бабе, матери взрослого парня, сама знаки подавала, голосом и глазами заигрывала, не противилась. И ведь сколько раз ругала себя потом, слово давала порвать, не видеться с ним, а наступал вечер, приходил он — загоралась, как пересушенная солома от огневой искры.
Вот и доигралась. Что теперь делать? Куда бежать? Куда прятаться? Освободиться? А где? Как? Тут, в Мочищах, Николай Иванович не позволит. Уже не раз, с тех пор как призналась, говаривал: «Ну, Олена, мы с тобой хитрее всех хитрецов, обманем старость. У кого внуки, правнуки, а у нас — собственный дитенок будет». Он и в мыслях не допускает, чтоб она освобождалась. Ехать же в район — совсем негодное дело: тайком надо, вроде как бы преступницей какой уголовной.
Но и жить так, ничего не предпринимая, тоже было невмоготу. Не хватало решимости на пятом десятке начинать всё сначала.
Николай Иванович, когда узнал от неё, что она беременная, сперва удивился, но не с хмуростью или недовольством, а как-то светло и радостно, захохотал даже, так это ему стало забавно. А потом, при серьёзном разговоре, сказал, что кончать надо с прятками и оформляться по-людски: расписываться и съезжаться в его доме. А её дом оставить для Валерия, её сына. «Придёт из армии, женим, и вот — приданое готово». Приданое! Ему смешочки, а ей-то каково: при двадцатилетием парне заводить ребёночка, соединяться в новую семью и, что, пожалуй, не меньше всего другого пугало Олену, менять старую, привычную свою фамилию на новую. Хоть добр и покладист был Николай Иванович, а тут стоял твёрдо: не будет больше Кононыхиной, будет Полшкова — так, и только так. И ребёнок должен быть Полшков. А то как его записывать? Ни то ни сё? К тому же, шутил Николай Иванович, Кононыхиных в Мочищах хоть пруд пруди, все дворы Кононыхины, а Полшков он один-разъединственный. Не хочешь записываться — не об чем говорить, сам запишет, безо всякого её согласия. Как-никак поселковый фельдшер, самый главный врач, считай, на сотню вёрст в округе, член поссовета, председателев закадычный друг — возьмёт паспорт и перепишет. Ну, это-то он шутя говорил, покрякивая, но Олена и сама понимала, что тут противиться Николаю Ивановичу нельзя, важно для него это, а как и почему — дело десятое. Она вообще ни в какое сравнение себя с ним не ставила и не перечила ему ни в чём. Фельдшер и скотница — разница всё ж таки… И как только встретились, как сошлись? Он — верзила под потолок, на шестнадцать лет старше её. Культурный, книги покупает. Про всё, чего ни спросишь, знает. Она — пигалица, живчик, летунок деревенский. Два класса до войны как успела кончить, так с тем и живёт…
Время гнало да погоняло; грибными тёплыми дождями пролился август, за ним, словно взмахом лёгкой косы, отполовинило сентябрь, а Олена всё не могла решить, как ей быть с наливающимся своим телом, со своей горемычной судьбой. Тёмными осенними ночами, лёжа в горячей постели рядом с Николаем Ивановичем, она не раз заводила осторожный разговор про свои тайные страхи, но всё крутилась вокруг да около, не решаясь высказать самое главное: что не может она вот так просто-запросто выйти за него замуж и тем паче родить ребёнка. Николаю Ивановичу эти её недомолвки были, видно, не по нутру, он не понимал, что бабу точит, однажды даже повысил голос, требуя немедленного оформления.
Она откладывала со дня на день, тыкалась от одной подружки к другой, всё искала совета, сама не зная, чего хочет, чего надо, плакала, выслушивая добрые слова, вздыхала и лишь молча качала головой: то, что советовали подружки, никак ей не подходило. Марья Хомякова, тоже скотница и тоже вдова, подбивала завить горе клубочком и пуститься по воле волн — авось вынесет на тёплый бережок, не все же горести да напасти. Другая закадычница, Феня Ладыженская, напротив, подогревала страхи, пристанывала да приохивала. Дескать, не кидайся в омут очертя голову. Сын придёт, а мать — не мать уже, а чужая жена. Была Кононыхина, а тут, пожалте, Полшкова, да ещё и с пополнением. Фельдшер, он, может, на два, на три года, а сын — на всю жизнь. Так что прежде чем кидаться, сына спроси. Письмом или телеграммой. Он парень хоть и неплохой, но, кто знает, второй год без матери, да и вообще меняется человек, тем более от службы. А вернётся — куда денешь? — с ним жить придётся…
Третья подруженька, Тося Кутнякова, советовала, пока не поздно, напариться крепко в бане, отсидеть в чане с крутой водицей, а потом порошки принять — и вся недолга. Вот только какие порошки — она не знала. Слушала их, слушала Олена — уши занозила. Страшно плыть по воле волн, страшно признаваться сыну, но ещё страшней последний исход.
Каждое утро она пристально разглядывала себя в зеркале и находила всё новые, ещё вчера неприметные знаки. Опять, как в молодости, высыпали веснушки, тянуло на солёное и поташнивало. Оттягивать дальше было нельзя. Она взялась было за письмо Валерию, но промаялась два вечера, перемарала кляксами и слезами целую тетрадь, а ничего из себя не выжала, язык не поворачивался, рука не поднималась. Тогда она решила ехать в Москву, к младшей своей сестре Клавдии, у которой жила мать. Уже лет девять как сманила её Клавдия для ухода за детьми.
Обычно Олена навещала мать один раз в год, зимой. Привозила к Новому году немудрёные деревенские гостинцы — солёных грибков, варенья, сала домашнего добрый кусок в тряпочке, гуся или курицу. Дня три-четыре, от силы неделю жила в тесной сестриной квартире, ночуя в кухне на раскладушке, и, очумев от городской суеты, шума и гари, торопилась домой, в свои Мочищи, за две сотни километров от Лихославля.
Нынче поездка получалась вроде как бы неурочной, и это тоже сильно смущало Олену. И мать, и Клавдия, конечно же, насторожатся, начнут расспрашивать, а этого-то как раз меньше всего и хотелось Олене. Ей хотелось подойти к нужному разговору незаметно, не спеша, исподволь, если настрой окажется подходящим, а если нет — так и промолчать, не заводить совсем никакого разговора.
Она собрала гостинцы, запаковала чемодан, подтёрла полы. Вспомнила про кота, дремавшего на кровати, — надо бы его пристроить к кому-нибудь на временный постой, хорошо б к Николаю Ивановичу. Сходить бы, предупредить, что уезжает, проститься, но не было ни сил, ни охоты — как села в горнице у окна, так и приросла вроде. Без дум, без мыслей сидела, глядя во двор, лениво пощёлкивая тыквенные семечки.
Он нагрянул сам, ещё засветло, не таясь, как раньше, а прямо и открыто, как к себе домой.
— Почему гостя не встречаешь? — пророкотал с порога.
Она встрепенулась, виновато вытянулась у стола, заложив руки за спину, как школьница. Николай Иванович, сутулясь и пригибая голову, прошёл в горницу, загрёб с кровати Васеха, пушистого трёхцветного кота, стал гладить его, тискать, прижимать носом к носу, дуть ему в морду. Кот с молчаливым отвращением сносил эти проявления любви, но под конец не вытерпел, заорал тугим противным голосом. Николай Иванович взрычал от удовольствия и с хохотцем швырнул кота на кровать, на белое пикейное покрывало. Сам сел за стол, сложил перед собой огромные тяжёлые руки.