И Ашир, думая об Айгуль, снова возвращался к себе… потом к Герте. Он, как сегодня, помнил первую встречу с ней, хотя с того дня прошло шесть лет. Это она, четырнадцатилетний подросток, взирая на него голубыми ясными глазами, назвала его: «Дядя!» А он решил, что ослышался.
Таганов, на чьих глазах Герта незаметно выросла, все еще относился к ней как к девочке-подростку, и он был немало удивлен, когда она, шутя, видно, где-то вычитанными словами, заметила: «Лучше не встречаться с первой любовью. Пусть она остается как святыня, как песня, которую не допели».
Глядя в ее ясные бездонные глаза, Ашир прочел в них любовь… Неужели? Да она любит, любит его, но он почему-то не замечал до сих пор, а девичья гордость не позволяла ей признаться в этом первой.
Таганов улыбнулся: вот узнала бы мать о Герте… Старая Огульгерек-эдже знала об Айгуль все, хотя делала вид, что ей многое неведомо. Она на всякий случай, подготавливая аульчан, говорила: «Сердце матери в сыне, сердце сына в степи… Только не во мне…»
А тут мать, не подозревавшая о существовании Герты, взбунтовалась бы: «Кого в дом приведешь?! Ни она меня не поймет, ни я ее. Это на старости-то лет?! Уж не лучше ли тогда на Айгуль жениться?» И маму жалко… Огульгерек-эдже, все еще жившая под впечатлением гибели мужа, не смирившаяся с потерей дочери Джемал, приговаривала со слезами: «Время-то какое, сынок! Когда кровь человеческая перестанет литься?»
Время действительно было суровое: советской власти шел четырнадцатый год, а Туркменской республике – и того меньше.
Новые заботы, новые тревоги заслонили от Ашира Таганова его личную жизнь.
Ворон к ворону
Состарился лис, лишился плут ловкости и прыти. Не страшились его теперь даже птицы: под самым носом безнаказанно разгуливали петухи и куры, безмятежно ворковали горлинки и голуби… Видит око, да зуб неймет.
Но повадкам своим лис все ж не изменял. Ночами напролет лежал, затаившись у сусличьих нор или у тушканьей тропы. Да что толку… Даже эти несчастные грызунишки, которыми раньше брезговал, не давались в лапы: лиса подводило чутье, ускользал вспугнутый зверек. От голода так подводило живот, гляди, к позвонку пристанет.
Зашастал лис по пустыне – хотя бы падалью разживиться. Повстречался ему шакал, тоже старый. За версту от него смердило мертвечиной. Сцепились они поначалу: прошлогоднюю кость дохлого верблюда не поделили. Запыхавшись, щелкали зубами, все норовили друг другу в горло вцепиться, да силенок не хватило, разошлись, поджав хвосты. Отдышались хищники, пригляделись один к другому, снюхались… Лис на выдумки хитер, надоумил своего нового однокорытника, как легче пропитание добыть.
Зарыскал шакал по Каракумам, разнося новость:
– Слышали? Старый лис остепенился, в содеянных грехах раскаивается. На дню пять раз молится, омовения исправно свершает… В чалму обрядился, в Мекку на паломничество собрался.
Верно рассчитал старый хитрюга: среди птиц нашлись набожные, что подумывали совершить путешествие к святым местам. Да не решались: до Мекки путь неблизкий, и страшновато одним в дорогу пускаться. А тут хоть лис, как ни говори, живая душа, все не чужой, из Каракумов… Судили-рядили птицы: «Как лис себя поведет? Не примется ли за старое?»
Пустыня ж слухом полнилась, только о лисе и разговору: «Образумился, поумнел… Угрызения совести извели! Не хочет лис уходить из мира сего бандюгой».
Поверили легковерные птицы, подались с лисом за компанию. Он во главе торжественной процессии, а шествие замыкал шакал. Шли, шли… Добрались до караван-сарая. Отдых, час вечернего намаза. Осмелели птицы, встали с лисом и шакалом на молитву в один ряд. Хищники, улучив момент, бросились на беспечных пернатых и, переловив всех до единого, посадили в большие чувалы – шерстяные мешки.
Случилось так, что в то самое время мудрец Сулейман, повелитель всех зверей, животных, птиц на Земле, разглядывая в волшебное зеркало свои владения, увидел вероломство лиса и шакала.
Хищники только хотели приступить к трапезе, как появился Сулейман, освободил пленниц и сказал: «Черный войлок белым не станет, старый враг другом не сделается».
Туркменская притча
По утрам густой туман держался в низинах рваными, клочковатыми полосами, пока не всходило солнце и не рассеивало его голубоватым дымком испарений. Земля, еще охваченная негой ночи, казалось, не проснулась и о чем-то шепталась с травами, с кустами, росшими вдоль реки, с горами, заслонившими собой небосвод. В рассветный час все вокруг дышало безмерным покоем, налетавший ветерок, нежный посвист кекликов лишь сильнее подчеркивали девственную тишину нарождающегося осеннего дня…
И это утро, неспешное, ленивое, чем-то напоминало Джунаид-хану самого себя. Всходил новый день, с его радостями, заботами, а он вовсе не радовал старого хана…
Тоска эта была безотчетная, неясная, но гнетущая… Джунаид-хан садился на коня и скакал, пока его выносливый, как верблюд, аргамак не сбивался от усталости с шага. И вот сегодня, проснувшись еще затемно, хан, полагаясь на своего умного коня, мчался до тех пор, пока дорогу ему не преградила река. «Так это Герируд, – Джунаид-хан тут же озлился на себя, заговорил вслух. – Герируд, Герируд! Там, в Туркмении, где она течет по земле моих предков, ее называют Тедженом… А ты, старый дуралей, называешь ее Герирудом. Попал в воронью стаю – каркай по-вороньи. Что тебе остается?»
Джунаид-хан слез с коня, привязал его к горбатому тальнику и, тяжело переваливаясь, побрел вдоль реки. Шел, не оглядываясь, не озираясь по сторонам, не замечая, как потускнела над головой серебряная монета луны и как солнце прорезалось тонким лезвием на горизонте. Поднималось оно медленно, словно нехотя, заливая оранжевым сиянием горную гряду, косогор реки, жухлую траву под ногами. Медный шар солнца, будто поневоле, взбирался по небесной тверди, исполняя свое извечное движение над землей лишь потому, что оно было не властно над собой. Так и Джунаид-хан, мятущийся, был недоволен собою, не отдавал себе ясного отчета, почему он просыпался среди ночи и помимо своего желания уходил куда глаза глядят, лишь бы подальше от людей.
Над головой сипло, по-старчески, с надрывом, проскрипела ворона. Здесь и вороны каркают по-иному. Не как дома… И хан, придерживая рукой новый мохнатый тельпек, задрал голову и, отыскав в небе парившую птицу, позавидовал ей: «Подумать только, такая дрянь триста лет живет… Угомонись, хан, не гневи Аллаха! Разве ты мало прожил? Тебе под седьмой десяток… Ты прожил больше пророка Мухаммеда. Ну, постигла тебя неудача… Ты-то сам жив, дети твои живы, все добро при тебе. Своим богатством ты можешь затмить всех богачей Герата, Кабула, Мазари Шарифа… Ты на короткой ноге с генерал-губернаторами, завел дружбу с английским консулом в Мешхеде, к тебе шлет своих ходоков Мустафа Чокаев… У тебя есть друг Вилли Мадер. А Лоуренс, а Кейли? Тебе заглядывают в глаза русские белогвардейские офицеры. Перед тобой трепещет чернь, тебе хотят угодить афганские баи, к тебе благоволят Надир-хан и эмир бухарский… Чего тебе еще надобно?»
Самолюбивый, он даже себе не хотел признаться, что его больше всего озлила встреча персидских властей в Туркменской степи, куда он подался в тот памятный год, в год Зайца. Странно все-таки устроен человек! Многое выветрилось из памяти… А вот события в Туркменской степи занозой сидели в сердце, видно, свежа еще была рана или стареет хан, что рассопливился подобно бабе… Что хорошего можно ждать от этих нечестивых шиитов?
За долгие годы басмаческих набегов, удач споткнулся ханский конь однажды. Никогда такого не случалось, а тут, проскочив границу, направляясь в Туркменскую степь, запнулся вдруг скакун. Да так, что чуть не вышибло седока из седла. Озлился Джунаид, приказал прирезать любимого коня, а сам пересел на другого. О небо! И этот конь споткнулся, и его прикончили нукеры. Повернуть бы хану, отказаться от своих намерений, да не увидел он в том сурового знамения и, словно горячий необъезженный скакун, закусил удила…