— Хи… хи… хи! — весело расхохотался царь. Кафтан из голубой объяри, казалось, струился вокруг его небольшого щуплого тела. Тряся реденькой, выцветшей бороденкой и щуря подслеповатые желтые глазки, царь спросил с тем же мелким смешком:
— Ну, кого ты приволок ко мне, отче Авраамие?
Келарь передал царю грамоту и рассказал о цели приезда троицких гонцов в Москву. Царь слушал, сначала зевая, а потом сердито сморщил свое и без того морщинистое лицо и отшвырнул ногой бархатную скамеечку.
— Подмогу, баешь, просют? Ишь, хитрые, нанося!.. А мне на Москве войско свое зорить, на все стороны раздавать?
Шилов и Слота, холодея, переглянулись: неужели пропало дело?
Подтолкнули друг друга в бок — и опять дружно повалились в ноги.
— Не оставь, надежа-государь!
— Призри на малых сих, заслонников обители твоей!
Царь заходил по комнате, то трепля бороденку, то накручивая ее на сухой палец. Голубой кафтан его сверкал льдина-льдиной.
Никон, отчаянно простившись про себя с жизнью, с Настасьей, крикнул во всю грудь свою:
— Батюшко-царь, пожалей нас, сидельцев осажденных!.. Дюже страждет народ наш!
И он, торопясь, начал свой рассказ «самовидца», как с каждым днем все тает число защитников крепости, как страдают люди от голода и болезней.
Временами царь обращался к Шилову и Слоте с каким-нибудь незначительным вопросом, но сам думал о своем.
Да, вот третий год, как он, наконец, получил власть, долгожданное царство. Он мечтал о нем под окриками царя Ивана Васильевича. Глотая голодную слюну, он, Василий Шуйский, смотрел на возвышение Годунова, завидуя ему ежечасно и неутомимо ненавидя. О нем, Шуйском, потомке князя Рюрика, никто не говорил так, как о Годунове, этом выходце из татар; например, посол Елизаветы английской, Горсей, называл Бориса «великим князем», «лордом-протектором» и другими лестными именами.
Когда Годунов стал царем, зависть к его государственному разуму — выскочки, перегнавшего Рюриковича, сжигала Василия Шуйского. Но чем злее мучили его зависть, ненависть и властолюбие, тем искуснее он носил личину смирения и покорности. Она так приросла к лицу его, что даже бдительное око Бориса не могло пронзить ее.
Василию Ивановичу, конечно, ясно было как на ладони, что Лжедмитрий совсем не сын Грозного, но грязный проходимец попался ко времени ему на пути, и он поклонился ему. Личина и здесь помогла. Правда, он чуть было не сорвался: голова его, Рюриковича, уже лежала на плахе, но в самый последний миг Самозванец помиловал его. Василий Иванович опять надел личину смирения и преданности. Он даже был дружкой на свадьбе Самозванца, испытывая при этом лютое желание отравить, зарезать, переломать кости своему благодетелю. Он только тогда сбросил личину, когда Самозванец был убит, как смрадный пес.
И вот наконец она, царская власть, ради которой Василий Шуйский пресмыкался, лгал, ненавидел, завидовал, хитрил, изворачивался, проползал, как змея, предавая без конца, — и никого не любил, кроме несыти властолюбия, сжигавшей его мысли и тело. И вот он на царстве. Нет места выше. Вот тут бы и красоваться, блистать, повелевать, упиваться всеобщим преклонением. Но трон его будто стоит на песке, подмываемом со всех сторон. О, если бы выловить всех недовольных, связать, обезвредить, а то и просто уничтожить, как уничтожил он всех, кто шел с Болотниковым, — и оставить бы одних покорных и смиренных…
Царю вдруг захотелось вырваться куда-то, на свежий ветер, на метель, что завывала на улице. Он хотел шагнуть — и вдруг увидел устремленные на него лица троицких гонцов.
Он смотрел на них, пораженный светом, который сиял в их безбоязненных глазах на все решившихся людей. Эти двое, в грубых рубахах и зипунишках, ничего не хотели для себя, не знали и представить себе не могли, какие пропасти разверзаются в некоторых душах человеческих. Эти двое не боялись ни смерти, ни унижений, ни лишений, потому что не отделяли себя и своих помыслов от пославшего их народа, они, словно капли, сливались с общей волной горя, которая занесла их сюда в Москву. В упорстве их взгляда царь вдруг увидел пронзительный чистый свет — и испугался этой чистоты. Такое выражение случалось ему видеть у схваченных людей Ивана Болотникова. Не веря никому, он не боялся подлости — тут оставалось только выбирать оружие, какое больше подходило. Но эти упорные взгляды неподкупной чистоты больше всех пугали его — над ними у него не было власти!
— Подмога? Войско? — вдруг визгливо закричал он и отпихнул сапогом стоящих на коленях гонцов. — А что на Москве будет?.. Мне самому войско надобно!
Но тут подошел Авраамий и стал убеждать царя послать «хоть малую толику» войска. Это была привычная уху Шуйского царедворческая речь, содержащая в себе и намек на кое-какие выгоды, и кивки на Европу, которая, наверно, думает всякое о царе Василии…
— Ладно, — сказал наконец царь, — пошлю с вами… полсотни воинских людишек!
Никон Шилов и Петр Слота, пошатываясь, вышли на Красную площадь.
Полсотни воинских людишек вместо большого войска, от которого побежит враг! Полсотни людишек! Из-за этой горсточки посланцы осажденного града томились, умоляли, ползали на коленях!
— Ну, спасибо царю Василию! — судорожно вздохнул Слота.
В эту минуту на площади кто-то крикнул:
— Выплыли! Выплыли!
Площадь охнула, и все побежали к Москве-реке.
Никона Шилова и Петра Слоту толпа вынесла вниз, к самой воде. Из сизо-бурых осенних волн мертвенно высвечивали вздутые голые тела. Двух мертвецов выбросило на берег. А поблизости по макушку еще двое лежали в воде.
— Горемычные!.. — зарыдала какая-то старуха.
За ней глухо, как на похоронах, загудели голоса:
— Болотникова-то войско из-под воды выходит!
— Ох, и топил же их царь Василий бесперечь всяку ночь!
— А в Нове-городе, а в Туле реки-то сплошь утопленными забиты… Страсть!..
— Захоронить бы их, голубчиков! — слезно вздохнула стоящая рядом с Никоном пожилая женщина в заплатанном дубленом полушубке. — Захороним их, а… добрые люди?
Кто-то зло и печально ответил ей:
— Ни рук, ни лопат недостанет, мать, — гляди, поутру новых опять на берег выкинет…
Здоровенный детина с длинным шестом в руках вдруг подошел к утопленникам и одного за другим отпихнул от берега.
— Господи, упокой души их! — сказал он, крестясь и низко кланяясь, потом пошел в воду и стал осторожно и ловко работать шестом. Скоро все четыре трупа закачались на волнах.
Пожилая женщина всхлипнула.
— Упокой вам, убиенные… страдальные вы наши!
И низко поклонилась плывущим в безвестную даль.
Никон и Петр тоже крестились и кланялись мертвецам, все дальше уплывающим по течению реки.
— Ох, народушко-о, мученской ты мо-ой! — вдруг опять слезно вздохнула женщина. — Ох, народушко, режут, топят тебя. Откуда сила-то у тебя берется?
Она вдруг так стала похожа на Настасью, что Никон молча обнял ее и припал к ней головой. Так постояли они молча, не двигаясь, — и Никон прочел во взглядах притихших, прижавшихся плечом к плечу людей неизъяснимую, под спудом таимую силу, которая объединила их всех одним дыханием горя.
Когда все понемногу разошлись, Никон сказал Слоте:
— Петруха, соседушко… царь Шуйский людьми реки без счету забил, заполонил, а нам, сидельцам-заслонникам… полсотни людей отпустил…
— Зря поимели мы надежу на него, Никон.
— Едина у нас надежа: сами всем народом беремя на плеча возьмем, окромя нас — некому!
Полсотни стрельцов, прячась в перелесках, а потом ползком во рву, глубокой ночью пробрались в крепость.
— Неужто сие… вся подмога? — сурово изумился князь Григорий, увидев полсотни стрельцов, измученных, голодных, в замызганных кафтанах.
— Боле нам царь не дал, — глухо ответил Никон.
Скоро из больничной избы прибежала Настасья, обняла Никона и начала ощупывать его, как цыпленка.
— Батюшки, уж и тощой же ты стал, Никонушко… все косточки торчат… На-кось, вот сухарей для тебя припасла, пожуй-ко с водицей-то, батюшко мой!