«Все бо помнят, егда Московское государство разорене бысть, и грады, и веси, и церкови огню и мечу преданы быша, и всяки душа от мала до велика истреблена быша, и Московское государство и грады обладаемы быша от поляков и литвы и от немец, прочие же грады от русских воров разоряемы бяше, и Московскому государству не бысть ниоткуда помощи… и во время разорения Московскому государству обитель его немалая подпора и поможение бысть… и пристанище князем и боярам и всякого чину людям…»
«…ина же и своима очима видехом…»
Из записей келаря Симона Азарьина. «Библиографические изыскания», Москва, 1845 г.
Ольга быстрым шагом шла к келарю Симону Азарьину. Монах-лекарь, старец Фома, приказал ей принести от келаря книгу-лечебник, чтобы узнать способ приготовления некоей мази.
Прошло несколько дней после ранения Данилы. Раны его начали затягиваться, но он настойчиво требовал «вызволить» его скорее, — он слышал, как перестреливались крепостные и польские пушки, и хотел быть на стенах.
Только взбежала Ольга на крыльцо келарской кельи, как Осип грубо дернул ее за душегрею.
— Вот она, жена моя богоданная!.. Уж буде, буде, женушка, от мужа хоронитися… Сказывай, где шастала?
Ольга смотрела на него странным взглядом, словно только что пришла в себя, — за эти дни она совершенно забыла о нем.
— Где была, лукавая? — и Осип злобно стиснул ее пальцы.
Ольга вырвала руку и, будто внове узнавая, оглядела грязные кудри Осипа с запутавшимися в них соринками и соломинками, на его недавно щегольской, а теперь вымазанный землей и дегтем кафтан.
Женщина вспомнила что-то, и злым румянцем вспыхнуло ее лицо.
— А где ты был? Когда утресь зачалось стреляние, небось вмиг под телегу полез…
— Да не ори ты, баба!
— Ха… ха… А вечор-от кто в погреб пополз… не ты ли? Пусть-ко, мол, люди да и брат родной своею кровушкой нас всех заслоняют… трусу бы токмо свой живот сохранить…
— Цыц, подлая!.. — Осип немытой ладонью хотел было зажать Ольге рот, но женщина с силой отбросила его руку.
— Пусти, постылой!
И, как жар-птица, вырвавшаяся на волю, мелькнула желтой душегреей и скрылась за дверью келарской кельи.
Осип вспомнил, что за эту теплую душегрею он дорого заплатил в Москве на Китайгородском торгу, — ничего не жалел для этой чернобровой…
А Ольга уже рассказывала Симону Азарьину, с каким поручением она пришла к нему от лекаря.
— Ищите и обрящете… — сказал келарь, — найдем, найдем тебе сию книжицу для врачевания заслонников наших.
Бегло взглянув на вишневые пятна румянца на щеках Ольги и ее горящие глаза, келарь испытующе спросил:
— Сама-то во здравии ли еси?
— Здорова, отче, — застыдилась вдруг Ольга.
По монашеской привычке всех исповедовать, келарь, перебирая книги в большой «шкапе», продолжал свои расспросы:
— Пошто ж дышишь таково тяжко, раба божия? Али кто ближник твой по плоти от раны страждет? О ком докука твоя?
— О Даниле Селевине, — потупясь, ответила Ольга.
— То ж служка наш монастырский… Аль свойственник он тебе?
Не осмелясь солгать иноку, Ольга рассказала, как сложилась сейчас ее жизнь.
— Грешно перед богом-вседержителем глаголешь, раба божия, — сказал келарь, и его темно-серые глаза строго сузились. — Что господь соединил, человек да не разлучает. А ты, жена, отгони беса сластолюбивого, ино загубишь душу, и отринет тя господь, и не будет душе твоей поминовенья, ни телу погребенья…
Будто не замечая, как побелело лицо женщины, келарь осторожно сдунул пыль с золотого обреза найденной книги и подал ее Ольге:
— На, вот тебе и врачевальная книжица для старца-лекаря. Поди с миром.
Проводив Ольгу, келарь вздохнул.
«Лицом зело лепа и украсна», — стыдливо подумал Симон Азарьин, и сочувствие к страданиям молодой женщины охватило его. Но совесть его была покойна: и святые отцы церкви навечно определили женщине «покорствовати и рабой мужа быти», а то «лукавые дщери Евины» обращаются в «сосуд диавольской», из-за которых губят душу свою «честные мужи христианские».
Симон Азарьин очинил перо и раскрыл толстую тетрадь в красном сафьяновом переплете. Бледноватые, твердые губы келаря развела мягкая улыбка — большие, распахнутые во всю ширь листы призывно белели перед ним. Он обмакнул перо в чернильницу и нарядной, в завитках и титлах, скорописью вывел вверху страницы: «Опись книгам, что из большой шкапы. Оглавление книг и кто их сложил».
Склонив набок большую лобастую голову, Симон оглядел каждую букву и остался доволен. Потом, взяв одну из книг, стопками разложенных на просторном столе, Симон внимательно прочел ее заглавный лист, потом отложил в сторону и опять написал в тетради:
«Афанасия Великого житие. Харатейная[94], греческая, в полдесть…»
Он работал споро, с привычным увлечением и вниманием.
«Аристотелева книга, печатная, в десть, греческая, по обрезу золочена».
«Дионисия Ареопагита, книга письменная, в полдесть».
«Ипократа философа, книга письменная, греческая, в полдесть, ведомо сложена при царе Александре Македонском».
«Плутарх, две книги печатные, греко-латинские, в десть».
В келью несколько раз заходили служки с разными поручениями от архимандрита и старцев. Келарь все нетерпеливее выслушивал и отдавал распоряжения, а сам с великой досадой думал: угораздило же Авраамия Палицына застрять в Москве!.. Все дела, с которыми в монастыре привыкли обращаться к Авраамию, свалились теперь на голову Симона Азарьина. Единственное поручение Авраамия, которое приятно выполнять Симону, — это приведение в порядок монастырского книгохранилища, которое насчитывало более тысячи книг. Авраамий хоть и называет себя книжником-любомудром, однако сам рыться в книгах не любит — видно, терпения не хватает. Всякую работу почернее Авраамий любит сбыть другим, только бы почаще «перед мирскими» красоваться — вот, мол, какой он, Авраамий, философ, ритор и книжник любомудрой, который «зело грамотен, письмен и многоязычен» — изучил греческий, латинский и польский, знаком и с немецким. Симон Азарьин тоже не лыком шит: читает и пишет на тех же языках, а с немцами, поляками даже разговаривать научился, когда жил вместе с братом, который работал толмачом в Посольском приказе, в Москве. Могло статься, что и Симона Азарьина, как и брата, стали бы приглашать во дворец к Борису Федоровичу Годунову толмачить на приемах иноземных послов, — да помешало горе, жена Азарьина, четверо детей и мать его, так любовно пестовавшая внуков, умерли все почти в один день от чумы летом 1592 года. Двадцатидвухлетний вдовец обезумел. Несколько раз его спасали от петли и вытаскивали из Москвы-реки. Наконец, не находя ни в чем услады, он решил постричься в монахи. С течением времени обнаружилось, что Симон Азарьин один из самых «книжных» людей в Троице-Сергиевом монастыре. Недаром Авраамий Палицын именно Симону Азарьину поручил составить опись монастырских книг. «Поручаю разумение твое господеви», — отъезжая в Москву, сказал Авраамий и троекратно облобызал Симона, как любезного брата, — ох, хитер, хитер старший келарь! Уж что и говорить, умеет Авраамий придавать себе вид блаженного и преподобного мужа, просто хоть икону с него пиши! А, впрочем, пусть его возвышается больше, если ему того хочется — Симону Азарьину в конце концов это безразлично. Только не мешал бы он Симону читать любимые книги и вести «запись лет преходящих», чтобы внести свою скромную долю в русский летописный свод…
В дверь постучали. Симон досадливо завозился в кресле, но вспомнил, что так тихо и настойчиво стучал всегда его ученик и помощник по работе над книжной описью, скорописец Алексей Тихонов. Келарь быстро подошел к двери и отодвинул засов.
— Входи, Алешенька. Ой, да ты дрожмя-дрожишь, парень!
— За людей дюже боюсь, отче. Своими очами видел я, как вражьим ядром младенцу головку оторвало…
Алексей передернулся, снял свой черный колпак и дрожащей рукой провел по высокому покатому лбу.