Иван Суета думал совсем иначе.
— Я помирать еще не собираюся. Бают люди: держись за сошеньку, за кривую ноженьку. Одначе на свои ноги надейся больше.
— Аль в новоприходцы захотел? — понимающе ухмыльнулся Слота.
— А что же, уйду из старожильцев, из села моего Молокова, — аль оно меня златом-серебром одарило? Уж тяжко мне троеданцем быть: и государству тягло сполняй, и в вотчине трудись — не рядись, и старцу посельскому покорствуй, а он тебя с изделья на изделье гонит… Нет, подамся я на Кирило-Белозерье, тамо места глухие, народу жидко, и тяглецким рукам цены, знамо, больше.
— Собрался мужик в Юрьев день с боярского двора, — насмешливо вставил Слота.
— Ништо-о! — и Суета весело тряхнул льняно-седыми космами. — Хо!.. Кабы я какой недосилок был, а тут, слава те господи… А места на Белозерье вольготные!
Суета начал рассказывать, что слыхал во время своих поездок от людей, бывавших в том тихом, малолюдном крае, где сиверко дует и морозное небо золотом и багрецом играет, где земля не меряна, сохой не встревожена.
Слота так зажегся, что выскочил из-за стола.
— Эх, Иванушко! И я с тобой побреду. Возьмешь меня с собой?
— Айда, что ж… возьму, — добродушно ответил Суета.
Федор слушал их разговор о вытях и обжах[66], и хотя давно уже не испытанное волнение пахаря начало возвращаться к нему, все же мысли, с которыми он вступил на родную землю, не давали ему покоя: что сталось с Иваном Исаевичем Болотниковым? Куда подевалась его буйная рать? Что за темные вести слыхал Федор о Болотникове, пока продвигался к селу Клементьеву?
— Правда аль нет послухи те про Ивана Исаича?
Слота горестно свистнул.
— Правда. Уж поди и нету на свете Ивана Болотникова!
Федор глухо охнул.
— Ой, да неужто? Помер али сгинул?
— Да нет, совсем худо, засек ему путь царь Шуйский, обложил, яко медведя в берлоге, в полон взял.
— И где же он, Иван-от Исаич? — с замирающим сердцем спросил Федор.
— Был я ноне на Москве, слыхал, как попы в соборе Изашку Болотникова кляли-проклинали. А люди бают: сослал царь Ивана в Каргополь, и сгинул там Иван Исаич.
— Стой… а войско его куды подевалося?
— Войско-о? Да коли взяло Фоку и сзади и сбоку, не больно повоюешь. Да и народ наш черной без воеводушки что без головушки.
— Поубиты многие, — тихо пробасил Суета, — иные в казаки подалися, вольным ветром дыхати…
В голосе Суеты Федор ясно почувствовал зависть к людям, которые ушли казаковать на Дон.
— Это блазнится[67] тебе! — с печалью сказал Никон. — Баловство то, впрямь тебе скажу, не нашего умишки забота. Несть бо власти, аще не от бога. Знамо, судьба порешила так: не про вашу губу меда ставлены.
Слота задумчиво свистнул и сказал:
— А бают, от Ивашки ласковы те подметны письма к народу были: подымайся-де, бери земли бояр да вотчинников, ино сами будем воеводами да окольничими, да дьяками тож будем…
Никон так и встрепенулся весь, замахал короткими руками.
— Не мути ты, не мути, Христа ради!
В глазах Никона Федор заметил тихое упорство, скрытую думу — и вдруг понял душу брата.
Никон, конечно, все видел и помнил: и подметные Ивана Болотникова письма, и черных людей, что бежали к Ивану Исаичу со всех концов, и обжигающие ухо слухи о том, что Иван Исаич всем горемычным холопьям, кабальным и тяглецам, несет житье по правде-истине, житье сытое, без батожья и лихих воевод. Но Болотникова разгромили, и те, кто осиротел без него, как Никон Шилов, затаили отчаяние свое глубоко в сердце и не пустят туда никого.
Никон между тем строго выговаривал вспыльчивому, подвижному Слоте:
— Ох, Петра, памятовать надобно: язык ране ума глаголет, а на пытке, гляди, тож робить языком доведется! Ну… Был Ивашка Болотников, не вышла ему доля — и сгинь его имечко, пропади-пропадом, из того имечка зипуна не сошьешь.
— Загудел, что поп в великий пост! — даже рассердился Слота.
— Да что ж, друг, — многозначительно сказал Суета и опасливо повел золотыми, мохнатыми, как колосья, бровями, — великой пост у себя в избе слаще, чем в заплечном приказе.
— Вот, слышь-ка, — продолжал Суета, — при царе Иване Васильевиче народ пуганой ходил, а ноне и пуганой и вздыманой: трясется-опасается, а у самого душа на дыбки поднялась, дума как стрела навострена, сердце слезьми кипит…
«То верно, — подумал Федор, — вздыманой стал народ!»
Утром Федор Шилов побывал на могиле Алены. Могилу он еле нашел. Тонкая голенастая березка, стоявшая возле нее, за четырнадцать лет выросла в высокое ветвистое дерево. А вербы, что качались недалече под ветром, теперь широко разрослись и обступили могилу густой зеленой толпой, сквозь которую трудно было пройти. Крест на могиле, который Федор поставил своими руками, уже давно сгнил и был заменен другим, небольшим, тоже сосновым, в середину которого была вставлена иконка, величиной не больше ладони. Это была резьба по дереву, изображение Варвары-великомученицы, одна из тех базарных иконок, какие в изобилии резали в мастерских Троице-Сергиева монастыря. Это была та самая иконка, которую Федор Шилов вделал в середину креста четырнадцать лет назад. Конечно, заботился об Алениной могиле брат Никон, добрая душа, да его шумливая Настасья. Ведь у всех на глазах прошла короткая жизнь Алены и страшный ее конец.
Федор опустился на колени у могилы, приложив лысый лоб к пыльной, сохнущей траве. Алена привиделась ему, как живая, — и старые раны в душе его открылись, заныли, словно только вчера положил он бедное милое тело Алены в черную могилу. Ветер чуть посвистывал, шевеля кусты и травы. С березы сыпались золотые листья. Будто литые, с легким звоном они падали вниз — и чудилось: где-то тоненько и жалобно поют мал-малые колокола и нежный голосок Аленки — это от тишины зазвенело в ушах.
Выйдя на дорогу, Федор встретил вчерашних скоморохов — Митрошку и Афоньку. Перевесив через плечо свои вывороченные полушубки, скоморохи вяло брели куда-то. При виде Федора их унылые лица просветлели.
— Здрав будь, заслонушка, доброй человек!
Федор спросил, почему скоморохи сегодня так печальны — уж не попало ли им опять от монаха Диомида?
Лупоносый Митрошка, присвистнув, ответил:
— Того хуже: самому архимандриту Иоасафу пред очеса попались!
Маленький, вертлявый Афонька рассказал, как было дело. Пошли они к ранней обедне в Троицкий собор и только хотели перешагнуть порог, как наткнулись на Диомида. Он затопал, закричал на них, схватил каждого за шиворот и потащил куда-то. А Иоасаф-архимандрит шел к обедне. Диомид бросил их под ноги важному Иоасафу, как щенят, обозвал их всякими позорными прозвищами. Иоасаф приказал немедленно прогнать «тешителей беса», «голь богопротивную», а потом больно отпихнул их посохом. Диомиду же и всем своим ближним инокам приказал: если хоть раз около «святых стен» монастырских выследят скоморошьи игры, пусть тут же хватают этих «шпыней»[68] и тащат на расправу за их «проклятое шпынство».
— Подсек он нас под самый корешок! — закончил свой рассказ Афонька.
— Мерекали мы потешить народишко на торгу, — уныло поддержал Митрошка, — чаяли заробить денежку-две, пожевать малость…
— Ан, пуганы-перепуганы, страшно рот разинуть, так дело наше петое! — с печальной ухмылкой пояснил Афонька. — Худо, мил-человек, худо… так подохнуть недолго: едки трои не посучишь, на тошне заживотит, а на ворчале забрюшнит![69]
— Чего, чего? — невольно расхохотался Федор.
— Чего? Слышь, ворчало мое засерчало? — и Афонька выразительно погладил себя по животу.
— Эх, петь бы нам ишшо, да на брюхе тошшо!
— Гляжу я, из вас, скоморошьей братин, духа не выбьешь! — весело сказал Федор. — Хвалю за то. Вот и айда все перекусим по-братски!
В харчевой избе Федор угостил скоморохов щами и гороховицей, а потом все трое отправились в царев кабак. Федор заказал ячменного пива по жбанчику на брата. За питьем языки у всех развязались. Скоморохи сильно жаловались на ярыжек, на воевод, на поповские и монастырские козни их потехам, на которые народ сбегается, как мухи на мед. Федор напомнил им о брошенной ими земле, о тульской деревне.